Глава 5. Лето в Шамуни
В Вене мы остановились в нарядном отеле «Метрополь» с красной мебелью и пуховиками. Я наслаждался великолепными обедами. Мы ели венский шницель, после чего я сочинил один стих:
Надулись жизни паруса.
Два изящно одетых метрдотеля разговаривали с нами по-французски, а один даже произнес по-русски: «Мороженое». После обеда я писал своему другу социалисту Абрамову большое письмо в Армавир, полное либерализма и мыслей о Западной Европе.
Собор Святого Стефана[94] меня сразу покорил. Отец водил меня под темными готическими сводами над гробницами с изваяниями коленопреклоненных пап и, указывая на алые и зеленые окна вверху, говорил: «Видишь? Там — рай». Толпы юношей и отроков в белых кружевах проходили мимо, задевая нас дымом кадильниц. Меня поражали застывшие перед распятьями люди, с глазами, полными слез и устремленными в небо. Но тут во мне пробуждался либерализм.
— Не возмущает тебя это лицемерие? — спрашивал я отца.
— Нет, — отвечал он со вздохом. — Я рад, что люди еще могут так молиться!
Промелькнули мимо изумрудное Цюрихское озеро и голубое Женевское, и вот мы едем в горах, в дилижансе, а против меня мясистый, красный англичанин курит сигару.
Селение Шамуни стоит на дне долины, и снежные горы загораживают небо со всех сторон. Все селение наполнено отелями: мы выбрали набитый англичанами Hotel de Paris — пятиэтажное узкое здание. Прямо перед окнами белели вершины Бревента, а за отелями поднимались голубые ледники Montenvert и Ледяное море — Мег de glace, над которыми белели вечные снега Монблана. Я карабкался по горам, цеплялся за камни и часто обрывался. После завтрака мы с отцом совершали экскурсии на Бревент, на Мег de glace. Тяжело было подниматься в гору под палящим солнцем, но мой отец, маленький, в запыленных сапогах, упорно шел вперед. Пот катился с меня градом, хотелось пить, и вдруг доносилось журчанье горного ручья, из которого можно утолить жажду. Мы отдыхали в шале. Румяная пожилая француженка певуче приветствовала нас:
— Bonjour, monsieur! Comment va la sante de madame?[95] — и угощала крепким чаем с сахаром. После этого идти становилось легче. Воздух был холодный, растительность исчезала, на голых уступах гор бродили козы, щипавшие тощий кустарник; селение Шамуни на дне ущелья казалось маленькой точкой, а против нас все ближе и ближе сияла вершина Монблана.
Я занимал в отеле отдельную комнату. На столе у меня стоял маленький портрет директора, лежали книги и словари. Каждый вечер я предавался мыслям о Маше и считал дни, тянувшиеся очень медленно. По утрам я с большим словарем Вейсмана[96] усаживался в тенистом Salon de lecture, среди английских и американских газет, и переводил по одной в день главу Евангелия Иоанна, а перед завтраком отвечал ее отцу. Отец мой в юности отличался горячим мистицизмом и церковностью и много изучал четвертое Евангелие, но теперь он находился под влиянием новой французской критики — Ренана, Ревиля и Стапфера[97] — и указывал мне на противоречия евангелиста, отрицая его еврейское происхождение и подлинность речей Христа. После завтрака я с матерью читал «Cid» Корнеля[98], потом одну главу римской истории Моммсена" и отправлялся в горы[100].
В Шамуни я написал первую драму в стихах. Сюжетом ее было изгнание из гимназии старого батюшки Иезуита. Пьеса была шуточная и написанная александрийским стихом. Учитель словесности Вельский являлся в роли Бориса Годунова, могучим фаворитом при директорском престоле. Второй акт был в квартире Вельского: ночью к нему являлась депутация гимназистов с хлебом-солью, умоляя защитить от батюшки. Был и хор стареющих учителей, преподаватели французского языка говорили рифмованными французскими стихами. Изгнание батюшки падало на четвертый акт, в пятом акте директор по-гречески беседовал с тенью Платона. Мне запомнились такие диалоги:
— Ну что супруга Ваша, Николай Иваныч?
— Страдает головой, а особливо на ночь.
Я думаю, что череп у нее с трудом Вмешает путаный ньютоновский бином.
Для женщины трудна работа такова.
От бинома болит, наверно, голова.
— Хотите, я Вам в чай прибавлю коньяка?
— Благодарю, мерси, пожалуйста, слегка!
Вельский (известный своим пристрастием к спиртным напиткам):
— Кому слегка, а мне так лучше до краев.
Вечером мой отец читал вслух «Братьев Карамазовых». До сих пор мне не позволяли читать Достоевского, и первые главы романа производили на меня отталкивающее и жуткое впечатление. Но отец мой был поклонником Достоевского, читал его мастерски, и понемногу я подпал под его влияние. Но со взглядами Достоевского на социализм я упорно спорил. Вообще, о Достоевском у нас в семье были разногласия. Семья моего отца поклонялась ему, бабушка и все родные матери презирали его, а дядя Витя выражался так:
— Читать Достоевского — это все равно что набить сапоги гвоздями и так ходить!
Моя мать очень любила Толстого и весь год читала отцу «Войну и мир» за вечерним чаем, но отец мой сидел с видом скучающим и раздраженным: ему совсем не нравилось.
Прошли дней десять, показавшиеся мне, по крайней мере, с месяц. Раз, войдя в столовую к завтраку, я увидел двух новых англичанок-барышень.
— Ах! Какие яблочные цветы! — шутливо воскликнул мой отец. Я промолчал, но старшая из них меня поразила. Она действительно походила на нежный цветок яблони, золотые кудри падали ей до пояса, большие голубые глаза глядели младенчески ясно, она гнулась легко, как цветочный стебель, но в носу ее было выражение саксонской энергии. Впоследствии одна только девушка напоминала мне мисс Unwin, и эта девушка стала моей женой[101].
Мы сидели за отдельным столиком, спиной к большому столу, где поместились новоприезжие англичанки, и я за обедом несколько раз неприлично оборачивался, чтобы разглядеть златокудрую мисс. Когда я поднялся в свою комнату, портрет директора со стола глянул на меня как-то неприязненно, и все прежнее показалось скучным. Несколько дней длилась внутренняя борьба, и я заставлял себя думать о Маше. Но в одно утро, быстро выпив чай, я вышел на террасу. Зной был нестерпимый, небо безоблачное. В густой синеве сиял Монблан, под ним розовели обнаженные скалы, а ниже черные еловые леса опоясывали гору. Внизу, под садом отеля слышался шум бурной реки Арвы. На террасе стоял большой телескоп, и две сестры-англичанки, нежно обняв друг друга, глядели в зрительную трубу на вершину горы. Пробил час окончательной измены. Я бесцельно пошел по дороге в горы, а в голове моей пели стихи:
Белую лилию с розой,
С алою розою мы сочетаем[102].
Я тщательно скрывал мои чувства от родителей, но так вертелся за столом, глазея на англичанку, что едва ли их обманул. Впрочем, они не делали мне никаких намеков.
Наступил день национального праздника. Вечером на улице вспыхивали ракеты, игралась «Марсельеза», вся публика отеля высыпала на площадь около казино, и я мог целый час, в свете мгновенных огней, созерцать мисс Unwin, сидевшую со своей матерью около подъезда, закутавшись в синий платок. Завернул я к себе в номер в восторженно-повышенном настроении и долго не ложился спать. Яркие звезды смотрели в окно, доносился шум Арвы и звуки «Марсельезы», а я сел писать стихи о народе, освобожденном от гнева тирании.
— Egalite, liberte, fraternite[103]..! Что может быть лучше?.. Что тут можно возразить? — приставал я к родителям.
— Нет! — сказала мне мать — По-моему, inegalite et l’amour[104].
Отец загадочно улыбнулся и сохранил свой нейтралитет.
Дни мои потекли блаженно, но скоро явились мучения ревности. Высокие плотные юноши-англичане заняли за столом места около моих мисс. С утра они отправлялись в горы, перед обедом читали свежие английские газеты в швейцарской, за обедом острили, и моя мисс вся дрожала от хохота, откидывая назад свои кудри. Меня бесило незнание английского языка. Мне казалось, что, знай я язык, я мог бы выступить соперником этих джентльменов.
Но один вечер, казалось, наградил меня за все. После обеда все собрались в Salon de lecture, сестра моей мисс пела; моя мать подсела к ней и долго занимала ее разговором, так что завязалось знакомство. По-английски моя мать говорила как по-русски, но отец, прислушиваясь к разговору, вдруг раздраженно сказал мне:
— Мама, кажется, заговорила о неприличном английском писателе!
Это было чистое недоразумение. Отец мой услышал слово «Wild», но мать говорила вовсе не об Оскаре Уайльде, а о «диком лесе»[105]. Я уже строил всякие мечты, когда, поднимаясь по лестнице, услышал:
— Эти англичанки уезжают завтра в Лондон.
На другой день были мои именины, и никогда еще я не встречал этот день так скверно. Сон вдруг покинул меня; я ворочался на постели, но как будто какая-то дверца в моем мозгу, через которую входит сон, захлопнулась. Раздалось мычание коров, звон колоколов: я поднял штору, и снежный Монблан ослепил мои бессонные глаза.
Всего больше меня мучило то, что я даже не знал фамилии этих англичанок и, следовательно, даже если поеду в Лондон, не сумею их разыскать. Значит, эта разлука навсегда и безнадежна. Желая последний раз взглянуть на мисс, я побежал на дорогу, где должен был проехать дилижанс. Взобрался на гору и следил, когда покажется пыль. Вот едет дилижанс, я бегу ему навстречу, окидываю взглядом всех сидящих и убеждаюсь, что англичанок нет. Вдруг блеснула надежда: они остались. Но вот опять пыль, опять мчится дилижанс, я вижу старушку, похожую на кобылу, и всех ее дочерей. Когда дилижанс поравнялся со мной, я низко опустил голову и потряс в воздухе фуражкой, не видя, отвечает ли мне кто-нибудь на поклон. Когда я обернулся, вдали клубилась пыль, и экипаж казался черной точкой.
«Навсегда!» — мрачно подумал я.
О, как гнусно показалось мне в опустевшем отеле!.. Поднимаясь по лестнице, я сталкивался с новыми приезжими, усталыми и запыленными, которые должны были занять милые опустевшие комнаты, и я смотрел на этих людей с ненавистью. Немедленно купил я толстую тетрадь с изображением Лурдского грота[106] и, написав на первой странице «Матерьял», начал писать об англичанке, перемешивая детальное описание ее наружности и костюма с богословскими и историческими рассуждениями. Первая глава начиналась с размышлений о героинях Шекспира: Офелии, Корделии и Пердитте, причем у уехавшей мисс я усматривал сходство с Дездемоной, и кончалась глава словами: «Где выросла она — это чудо божьего искусства?!.. Не там ли, где нет зимы, где царствует весна, где растут апельсины, лимоны, кедры, где на белом мраморе, блестящем на полуденном солнце, живут люди, наслаждаясь красотами Божьего мира?.. Нет, в стране туманов, дождей, в стране труда и бедности, в стране промышленности, торговли, науки…» Этой фразой я остался особенно доволен.
Бессонница продолжалась. Я сочинял стихотворение за стихотворением, подражая Бальмонту, где воспевал какие-то титанические порывы к высям гор, какие-то отравленные цветы и попрание прежних кумиров, а «попранный кумир» — директор Иван Львович — спокойно смотрел на меня с портрета. Свое чувство к исчезнувшей мисс я продолжал скрывать, но, чтобы дать исход кипевшим страстям, начал в разговорах и письмах восхвалять Англию.
Я даже подумывал перейти в англиканство и рисовал на бумаге себя самого человеком с бородой, который читает лекцию либерально-социалистически-христианского содержания перед громадной аудиторией в Лондоне, а среди этой аудитории, конечно, находится она. Гром рукоплесканий, и она подходит, узнает…
Однако же надо узнать ее фамилию. У входа в отель обыкновенно стоял управляющий отелем — молодой француз с орлиным носом и большими светлыми усами. Фамилия его была Huset, но я звал его просто Кузю. Долго я обдумывал фразу, с которой следует к нему обратиться:
— Quelle est la famille de ces demoiselles qui habitent ici[107] и т. д.
Но произнести перед Кузю слово demoiselle было слишком страшно, и я избрал средний путь. Подойдя к Кузю, я спросил:
— Puis-je voir се livre, ой sont ecrits les families des habitants?
— Ce livre de l’hotel? — изысканно вежливо ответил Кузю: — Certainement, monsieur, certainement[108].
После этого я ежедневно проводил несколько часов над изучением толстой отельной книги. Я гадал, соображал дни и номера комнат и наконец пришел к заключению, что фамилия любимой мисс — Unwin, и немедленно мои тетради испещрились заголовками: «К мисс Unwin».
Но, как-никак, я очень тосковал. Отправляясь один в горы, карабкался по скалам, стараясь быть ближе к вечным снегам, небу и горным елям, громко молился латинскими словами. Мы продолжали экскурсии с моим отцом. Во время прогулок он расширял мой умственный кругозор, знакомил меня с государственным строем различных стран, причем я особенно жадно расспрашивал об английском парламентаризме. Заходили у нас и религиозные споры. Я говорил, что не понимаю почитания Богородицы.
— Нет, я люблю Богородицу, — спокойно отвечал мой отец.
Раз я, вспомнив уроки зеленого батюшки, начал опровергать учение о главенстве апостола Петра.
— Апостол Петр не от себя исповедовал Христа сыном Божьим, а от лица всех апостолов!
Отец вдруг рассердился:
— Перестань говорить глупости. Это все равно, что сказать, что я сейчас говорю от лица… Кузю.
Мать моя заболела болезнью глаз. Она начала писать этюд Монблана на ярком солнце, и этот блеск испортил ей зрение, так что пришлось надеть черные очки и прекратить всякую работу. Иногда она намекала, что, вероятно, совсем ослепнет. Я в ужасе опровергал это предположение, на что моя мать серьезно возражала:
— А я думаю, что это будет лучше. Бог отнимет у меня зрение, но этой жертвой я сохраню то, что дороже.
Она хотела сказать: «Жизнь твоего отца». От этих слов я приходил в полное расстройство, а отец с негодованием обращался к матери:
— Перестань его мучить: видишь, как он тебя любит!
Трепетать за жизнь мужа моя мать начала с самого начала брака и так молилась о нем, что кожа на ее коленях совсем огрубела.
Но что же было с моей любовью к Маше?.. Я считал ее конченой, и в душе моей были горечь и досада. Не случись встречи с мисс Unwin, я бы теперь радостно готовился к отъезду из Шамуни, который мои родители решили ускорить. С большой радостью я узнал, что август весь мы проведем в Дедове, откуда постоянно приходили письма. Бабушка жила с тетей Сашей и дядей Витей.
— И я восхожу на мой Монблан, — писала она нам, разумея чтение Евангелия. В это лето она читала Евангелие Иоанна и «Жизнь Христа» Фаррара[109] и выучила наизусть первые страницы Иоанна о воплощении Божественного Слова.
Дядя Коля заезжал на несколько дней в Дедово и писал нам, что совершенно ее не выносит: «Сашины сентиментальные фразы» и т. д. А тетя Саша сообщала нам, что Коля, пока гостил в Дедове, почти не разговаривал и все дни играл в шашки.
Однажды утром, выйдя на лестницу, я услышал, что моя мать спешно отдает белье в стирку.
— Что это значит? — спросил я.
— Ничего, ничего! — отвечал мне отец, раньше обыкновенного спускаясь по лестнице в табльдот к утреннему чаю. Выпив чашку, отец посмотрел на меня решительно:
— Вот в чем дело: пришла телеграмма: дядя Володя очень болен, и мы возвращаемся в Россию. — И он показал мне французскую телеграмму, подписанную Владимиром Федоровичем Марконетом[110].
Отец казался мне мрачным, моя мать старалась его успокаивать:
— Э, да уверяю тебя, Володя встретит нас на балконе. Что мне стребовать с него за ложную тревогу?.. Патэра, Патэра я потребую[111]. Он будет смеяться над моими очками: смотри, ослепнешь!
Но эти веселые речи как-то гасли в воздухе, и отец оставался угрюмым.
Тем не менее на возвратном пути мы не очень торопились и останавливались в больших городах. В Цюрихе у меня были новые припадки революционности: газеты были полны известий об убийстве итальянского короля Гумберта[112]: я читал молитву, составленную вдовствующей королевой, ее кроткое обращение к преступнику, и все это казалось мне ханжеством. Убийца отвечал: «Я не убил Гумберта, я убил короля!» Мне очень нравилась эта фраза, а отец грустно говорил: «Это не люди, это бесы!»
Раздражало меня одно русское семейство за столом. Папаша был важный, с перстнями на пальцах, все время молчавший, мамаша — толстая тетеха, тоже все время молчала, но сынок лет 18 непрерывно болтал:
— Нет, я очень, очень расстроен! Придется смотреть Рейнский водопад, а уже одно карамзинское описание Рейнского водопада"[3] fait degouter tout le monde"[4].
Папаша лил себе в стакан какое-то розовое вино.
— У него цвет, как у земляничного варенья! — егозил сынок. Никто не отвечал.
— У него цвет, как у земляничного варенья! — старался он быть услышанным, высказывая весьма остроумную мысль.
— А что же ты сыру? — сонно заметил папаша.
— Мерси, не хочу.
— Ну, в Швейцарии не есть швейцарского сыра — грех.
После обеда молодой человек заявил:
— Теперь мамаша отдохнет часок.
Все меня возмущало и поднимало революционный пыл.
«Вот эти люди, — думал я, — они отдыхают не от труда, а от сытного обеда, а грехом считают не есть швейцарского сыра. Прав, прав убийца Гумберта!»
В Вене мы попали на торжественное богослужение у Святого Стефана. Ангельские голоса, море белоснежных кружев, огни свечей, сладостный дым кадильниц, и надо всем, как просветы рая, — алые и изумрудные стекла — все это приводило мою мать в состояние тихого экстаза. Она шла из церкви безмолвная, как зачарованная смотря перед собой, и мне становилось больно: казалось, она бросит нас и уйдет в монастырь.
В варшавской гостинице, где мы обычно останавливались, оказалось переполнено. Пришлось приютиться в какой-то грязноватой гостинице, далеко от центра. Там было тихо и грязновато. Заспанный поляк приносил обед, и на его вопрос, какой нам подавать борщ, по- польски или по-малороссийски, отец мой энергично восклицал:
— Конечно, по-польски! Все польское — хорошо.
От Варшавы мы ехали плохо. Все было переполнено: на станциях мы видели отряды войск, отправлявшиеся в Китай. Воинственный призыв Вильгельма[115] только что прозвучал над Европой.
Как всегда бывает перед большими ударами судьбы, спутники у нас были противные. Какой-то господин, шепелявый и козьего вида, с супругой в красном берете, которая начала воевать с моей матерью, не позволяя открывать дверь в коридор, хотя в купе была духота и жара невыносимая. В вагоне-ресторане трудно было кого-нибудь добиться: лакеи метались, измученные и озлобленные, не успевая исполнять заказов. Особенно злила их одна старушка-няня, клавшая на стол гривенничек за гривенничком, приговаривая: «Еще мне стаканчик!» Ясно было, что от этой любительницы чая «на чай» не получить.
Утром, проехав Смоленск, мы сидели за столиками вагона-ресторана, тщетно ловя за рукав пробегавших лакеев. Соседи читали газету. Отец попросил у них взглянуть и мгновенно выронил газету со словами:
— Кончено, Володя умер!
Воцарилось мертвое молчание. Моя мать как-то вся дрогнула и застыла.
Вечером, в первый день по приезде, мы поехали с отцом в подмосковное имение, где в гостях у своего друга и ученика скончался дядя Володя[116]. Мы ехали на извозчике по темным полям, под небом, усыпанным уже августовскими звездами. Было холодно, и я порядочно продрог, когда показались огни усадьбы.
Гроб дяди стоял в запертой церкви, никто даже не читал псалтыря над покойником. Лицо дяди Володи показалось мне каким-то маленьким, не было конской гривы волос, недавно он коротко остригся. Мой отец был в большом волнении и хотел остаться с братом наедине. Я вышел на церковное крыльцо и смотрел на черное небо, где блестели яркие созвездия. Казалось, это небо полно божественной музыкой, и звездная душа дяди Володи подымается к непорочным светилам. Не было даже никакой тоски и грусти, а сознание большой надвигающейся радости. Только теперь мне начинала открываться таинственная и святая душа дяди Владимира, которого я раньше воспринимал больше со стороны смеха и красного вина.
На другой день дядю Володю хоронили. На отпевании было мало народа, интеллигентная Москва вся разъехалась. С удовольствием увидел я, как мой бывший законоучитель, батюшка Иезуит прошел в алтарь с кордонкой. А это кто стоит у гроба в белых ризах, под клобуком и с кадилом?.. Как будто лицо его мне знакомо: ясные, голубые глаза, длинные золотистые кудри, борода, растущая с подбородка… Э!.. да это мой учитель Василий Константинович! А я и не знал, что он пошел в монахи. Вот старый духовник моих дядей и теток[117] взмахивает кадилом, а другой рукой утирает слезы, сморкаясь в большой платок, вышитый красными ягодами. Мой взгляд падает на венки, возложенные на гроб, и я читаю надписи:
Какой светильник разума угас,
Какое сердце биться перестало[118].
Мне вдруг хочется заплакать при виде этой надписи, но не от горя, а от какого-то повышенного восторга. А тетя Сена скандалит: на лоб покойнику положили бумажный венчик, тетя Сена со стоном и презрением сорвала его, и сконфуженный служитель бюро куда-то его спрятал. Батюшка Иезуит, изгнание которого я воспел этим летом в александрийских стихах, сияя, как круглая просфора, кивает мне пальцем:
— Поди скажи, чтобы дяде венчик надели.
Странные похороны: священников много, а в церкви пусто, у гроба — какая-то старушка, как будто сбежавшая из сумасшедшего дома[119], какой-то господин с красным носом и в потертом пальто, который как будто сейчас попросит на бедность, а там — приехавший из Петербурга товарищ министра[120].
Ночевали мы на Спиридоновке, в квартире Марконетов, которая была набита родственниками, как бочонок — сельдями. Появился даже дядя Тяп, проездом на Кавказ, где у него была своя земля и виноградники. Он казался очень грустным и раз навсегда облекшимся в траур. Опять говорил о бессмертии души и спиритизме.
Странное блаженство испытывал я в течение нескольких дней, проведенных на Спиридоновке. В этой летней квартире, душной и пыльной, с портретами, завешенными тюлем, в вечерних улицах, еще безлюдных, под черным августовским небом, в запыленных и желтеющих скверах и бульварах, я радостно чувствовал одно: Маша здесь, ее образ сияет в моем уме, ничто не кончилось, а только начинается. Правда, в вагоне между Веной и Варшавой я еще мечтал о мисс Unwin, но теперь этот призрак бесследно растаял.
Скоро мы были в Дедове. Бабушка встретила нас тихая и радостная. Восшедшая на свой Монблан и вся проникнутая учением о Божественном Слове, рассказом о воскресении Лазаря. Тетя Саша была спокойна и даже шутила. Правда, отец мой был подавлен и совсем потерял сон, но это тогда еще меня мало тревожило. Предстоящая зима рисовалась мне какой-то волшебной. Бабушка и семья дяди Вити меняли квартиру и переезжали во флигель, стоявший во дворе нашей гимназии. Я связывал с этим обстоятельством много надежд, открывалась возможность часто бывать во дворе директорского дома, а как знать, не завяжется ли по соседству знакомство между моими родными и семьей директора.
Стоял дождливый август. Окружающие леса и болота чуть виднелись в сыром тумане, и средь этой мглы из самой глубины души подымался какой-то свет, расцветала вечная весна. Но вот легкий туман моросившего дождя свеялся с полей; за ним открылось бездонное синее небо: дороги стали просыхать и покрываться золотыми листьями, а над лесом белели барашки облаков. Я нетерпеливо считал дни до отъезда, почитывая Вальтер Скотта.
Наконец, приблизилось 1-ое сентября.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК