Глава 7. Шестой класс
Все лето меня беспокоила мысль, ответит ли Маша мне на поклон при встрече. И вот седьмого сентября я встретил ее в передней по окончании уроков. Она дружелюбно ответила мне на поклон, и я вышел из здания гимназии совершенно счастливый и спокойный.
Вечером мы отправились с отцом в Пустыньку, к Софье Петровне Хитрово[157]. Нам давно хотелось совершить паломничество в это родное гнездо дяди Володи, повидать Софью Петровну и вырыть корни белых колокольчиков, чтобы пересадить их в Дедово. Это те колокольчики, о которых дядя Володя писал за несколько недель до смерти: «Стройно-воздушные, те же они в знойные, душные, тяжкие дни» — и называл их «белыми ангелами»[158].
Рано утром я высадился на станции Саблино[159], под Петербургом. Отец отправился дальше в Петербург, с тем чтобы приехать в Пустыньку к вечеру, а я один, на экипаже, высланном Хитрово, двинулся в Пустыньку, давно любимую мной по стихам дяди Володи.
В утреннем тумане вставали передо мной гранитные берега реки Тосно, глыбы скал[160] и песчаника и леса, одетые в золотую порфиру сентября. Дядя Володя был здесь, во всем была разлита его душа. Стих за стихом кружились в моей голове, и я с нетерпением ждал мгновенья, когда увижу ту, которой было написано:
Снова веду ее к камню святому я,
Берег отвесный высок.
Вижу гранитные глыбы знакомые,
Белый, сыпучий песок.
Мы въехали в великолепный парк Пустыньки. Молоденький лакей- немец встретил меня на крыльце словами: «Sie schlafen»[161]. Я сел ожидать Софью Петровну на террасе. Ветер кружил по парку золотые листья.
Скоро появился самовар, а за ним и сама хозяйка Пустыньки:
— Так вы учитесь в Поливановской гимназии? — любезно принялась она занимать меня разговором. Я смотрел во все глаза и начинал испытывать горькое разочарование. Передо мной сидела толстая пожилая дама, с широким лицом и карими глазами. Трудно было уловить в ней хоть какие-нибудь следы прежней красоты. Не было в ее разговоре и ничего привлекательного и симпатичного, никакой сердечности при виде лица, близкого тому человеку, которого она ведь все-таки любила несколько десятков лет, одно время считалась его невестой. Ничего, одна только великосветская, любезная болтовня. Неприятно мне было и то, что, говоря о дяде Володе, Софья Петровна на французский манер называла его «Соловьев». Я заговорил о демонических видениях дяди Володи, о которых он сам часто рассказывал в моем присутствии.
— Ах, — отвечала Софья Петровна, — просто Соловьев в Москве много кутыл (она выговаривала «и» как «ы»), и потом ему мерещился всякий вздор. Вообще московское общество очень плохо на него действовало. Я всегда ему замечала, что, вернувшись из Москвы, он начинает есть рыбу ножом.
Среди дня я отправился на станцию встретить моего отца, который ездил в Петербург, в книгоиздательство «Общественная польза»[162]. Софья Петровна встретила моего отца любезной фразой:
— Как было мило с вашей стороны прислать мне вашего сына!
Вечером мы сели в гостиной разбирать некоторые бумаги дяди Володи. Мой отец спросил Софью Петровну, нет ли у нее писем, которые можно было бы опубликовать. Софья Петровна начала читать про себя письмо за письмом, но со всяким из них происходило то же самое: дойдя до середины, Софья Петровна испускала вздох, махала рукой и бросала письмо, говоря:
— Нет, нет, невозможно!
На письменном столе среди различных безделушек виднелся миниатюрный портрет дяди Володи. Подъехал из Петербурга и сын Софьи Петровны, Рюрик Хитрово[163]. Этот вылощенный светский молодой человек теплее всех отнесся к нам в Пустыньке. Дядя Володя его особенно любил. На одной фотографической группе, где дядя Володя снят среди семьи Хитрово и рядом с иезуитом Пирлингом[164], Рюрик сидит на земле, опустив глаза, а дядя Володя положил ему руку на голову, как бы благословляя, и в глазах его видна бесконечная нежность. Рюрик много вспоминал с нами о друге своей матери, говорил, что без него Пустынька осиротела. Вспоминал дядю Володю и внучок Софьи Петровны, сын Веты Хитрово[165], который звал знаменитого философа просто «Ку-ку». Но сама Вета Хитрово (Елизавета Михайловна Муханова) держалась с нами суховато и несколько раз подчеркнуто говорила о своем отце, как бы давая нам понять, что мы здесь не на правах родственников.
На другой день я сидел на террасе и учил греческий урок, разбирая отрывок VI песни «Одиссеи» о встрече с Навсикаей. Я оторвался от книги и посмотрел в парк, где дул ветер и шелестели осенние листья. Вдруг все стало в моих глазах отдаляться и как бы уплывать. Скоро я оправился, но это был первый приступ нервного заболевания, которое хватило меня через неделю после возвращенья из Пустыньки.
Я вдруг потерял сон. Днем за уроками в глазах начинались мелькания и всплывали радужные пятна. Я не спал неделю, наконец на несколько дней перестал ходить в гимназию. Кто не испытал настоящих бессонниц, не поймет этого мира, в который я погружался по ночам. Бессонница — это ад. Лежишь час, два; наконец понимаешь, что уже не заснешь. Вот затихла жизнь на улице, час второй, третий, четвертый… Вот прогрохотал первый извозчик, в комнате сереет, а голова налита каким-то горячим свинцом, и с ослепительной быстротой кружатся в ней мысли и образы. Вот уже начался день, звенит конка под окном, время вставать и идти в гимназию. После бессонницы чувствуешь себя в полном отъединении от других людей. Нельзя забыть ни на минуту, что ты не спал, лицо горит, в глазах как будто насыпан песок. С мучительной завистью смотришь на окружающих: все они выспавшиеся и не понимают, что испытывает тот, который не спал эту ночь и не будет спать еще, быть может, несколько ночей. И при этом нет прав больного: можно ходить, говорить, даже работать умственно. Я мог повторить слова Лермонтова: «Я был рожден с бессонницей»[166]. Увы, я унаследовал дикие бессонницы моего отца и дяди Володи. Мать моя, наоборот, спала много и крепко и, будучи по-своему нервна, не понимала наших соловьевских нервов. Несколько лет я был удручен бессонницами и только в более зрелом возрасте сумел от них избавиться.
Нехождение в гимназию, при моей любви к ней и болезненной добросовестности, действовало удручающе. Стояли солнечные осенние дни, а я без дела слонялся по комнатам или катался на конке в Новодевичий монастырь, с завистью смотря на бодрых, отработавших свой трудовой день студентов, которые наполняли конку возле клиник. Отец свел меня к нервному доктору. Толстый, добродушный и довольно флегматичный доктор Суханов сказал, что нет ничего серьезного, что в гимназию надо ходить и после бессонной ночи, и только запретил посещение театра, вино хотя бы в минимальной дозе и пребывание в накуренных комнатах[167].
Между тем Венкстерны предложили мне поехать на несколько дней к ним в деревню. Я с радостью схватился за это предложение. Имение было пусто, но через день должна была приехать хозяйка Ольга Егоровна. Ясным октябрьским утром выехал я с белого вокзала Павелецкой дороги. Поезд медленно тянулся целый день. Сначала у меня еще было тяжелое настроение. Но чем дальше я отъезжал от Москвы, тем становилось лучше. Солнце склонялось над обнаженными лесами, золотя купол одинокого храма, затерянного в полях. Я выходил на станцию и прогуливался по платформе. Голубое небо струилось и гасло, тихо лепетали последние истлевающие листья на деревьях около платформы. Часов около шести я высадился на одиноком полустанке Ступино, где ждал меня экипаж и кучер Венкстернов. Солнце уже погасло. Запад краснел, и взошла первая звезда. Я покатил по опавшим березовым лесам, жадно вбирая грудью запах холодной земли, прелого листа и конского навоза. Вот замелькали огни лаптевской усадьбы. В столовой большого дома был накрыт стол, стояла водка и закуска. Старик землемер, приехавший по делам в Лаптево, разделил со мной ужин. Экономка Екатерина Тимофеевна, одна зимовавшая в доме, угощала меня чаем с фруктовой пастилой.
Часов в десять я уснул и, когда открыл глаза, с трудом поверил тому великолепию, в котором нахожусь. Окна были без штор, и в них вливалось яркое осеннее небо. Звонкая, промерзлая земля была в серебряном инее. И ни души кругом. Выпив кофе, я побежал в сад. Перешел канаву по березовому мостику и спустился вниз к речке Хочемке. Река была уже подернута льдом, но упорно журчала, струясь по каменьям. Эта песня бессонной струи одна будила глухую тишину. Голые березы белели на невысоких холмах.
Целый день я скитался по опавшим лесам: иногда ложился и дремал под шепот неумолчной влаги. И вот небо краснеет. Я один на круглой скамейке над обрывом. Из деревни доносятся лай собаки и удары топора. И вот все смолкло. Одиночество мое разделяет только дряхлеющий понтер Джемс с большим зобом, который расположился у моих ног и чутко прислушивается к редким звукам. Солнце гаснет, все краски меркнут: матовая мгла застилает окрестность. И я, как раненный в первом жизненном бою, падаю в объятия земли, чувствую ее материнскую ласку, которая все очищает и все исцеляет. А в доме ждет меня старый землемер: весело горит огонь, накрыты два прибора; портрет Пушкина смотрит со стены. В низких стеклянных шкафах находятся все русские поэты[168] и старые журналы за много лет. Я без конца роюсь в этих шкафах и по утрам, глотая жирное кофе, перелистываю Тютчева, находя в нем новые и новые жемчужины. Воздух Лаптева напоен Пушкиным; его бюст красуется среди цветника, со шкафа улыбается мне бюст Вольтера, а там видно лысое и мудрое лицо Чаадаева.
В этой обстановке я начинал осознавать свое поэтическое призвание. Прошлый год я писал много стихов, но все они были списаны со стихов дяди Володи; я тщетно старался передавать какие-то неуловимые для слова оттенки чувств. Целая тетрадь была исписана «серебряными грезами» и «седыми туманами», и всего более «бледными снами». Все было трафаретно и безобразно. Мой отец сердился на этот стихотворный хлам. Теперь в Лаптеве я написал первое стихотворение, вызванное действительным восприятием природы:
Корою льда подернул воды
Октябрьский молодой мороз:
Но чисты, ясны неба своды,
Стволы серебряных берез
На них задумчиво белеют.
Все так спокойно и светло,
Что сердце больше не жалеет
О том, что счастие прошло.
И, полнясь тихою печалью,
Душа забыла жизни гнет,
Сроднившись с голубою далью,
С молчанием застывших вод[169].
Бессонницы мои прошли. Я крепко спал от десяти часов вечера до десяти утра. Неприятна была только мысль о гимназии, где без меня идут уроки. Бессонница нисколько не влияла на успехи по греческому и латинскому языку, но математика становилась все труднее.
Еще большее отвращение возбуждала во мне физика, которую я начал проходить с этого года. Новый молодой учитель физики, слышавший обо мне как о первом ученике, с недоумением видел, что я не понимаю здесь самых примитивных вещей, и кое-как ставил мне 4. Между тем я с неудовольствием видел, что классическая система трещит[170]. Число греческих и латинских уроков уменьшалось: в младших классах ввели небывалое прежде «природоведение», правда, еще в минимальных дозах. Естествознание я тогда не любил и презирал: теперь я его уважаю, но любить все-таки не могу. Всего непонятнее мне было тогда, как люди с живым и поэтическим восприятием природы могут любить физику и естествознание. У меня в шестом классе сложилась такая теория. Принято думать, что естественные науки — живые, классическая филология — наука мертвая. Но в действительности дело обстоит обратно. Здесь смешивается данное и искомое. В естествознании — данное — живая природа, искомое — труп этой природы, разложение ее на составные части и превращение живого явления в формулу. В классической филологии данное — мертвое: это книги, грамматика, словари, но искомое — живая природа. Филолог через мертвое орудие лингвистики и грамматики воссоздает жизнь, воскрешает ее. Ботаник берет живой цветок, разрывает его на части и уничтожает; филолог анализом одной греческой строки воссоздает и цветок, и многообразие и богатство человеческой жизни. Науки гуманитарные имеют дело с людьми, с человеческой душой; естествознание — только с материальной природой; поэтому оно ниже гуманитарных наук: из живой материальной природы оно делает труп.
Математика была для меня только паутиной абстракций. Но здесь меня все-таки увлекало изящество алгебраических формул: всего ненавистнее была физика, где живая природа превращается в машины. Мой отец держался совершенно другого мнения: будучи сам филологом, он живо интересовался естествознанием и находил, что естественники более живые и интересные люди, чем филологи. Одну науку он определенно презирал и не считал наукой: это историю литературы.
Господствующее положение классических языков, в которых я преуспевал, наполняло меня гордостью. Директорами и инспекторами всегда были греки и латинисты. Убежденным классиком был Лев Иванович Поливанов, который был против допущения учеников реальных училищ в университет. Я прочел книжку Каткова об учебной реформе[171] и воспринял ее основное положение. Только у меня был проект увеличить число греческих уроков с шести в неделю до десяти, по аналогии с числом часов латинского языка в германских школах. Я уже начинал читать славянофилов и считал, что русская культура должна быть греко-византийской, а не западнолатинской. Я болезненно воспринимал ломку классической системы, и робкий молоденький физик Риттер казался мне агентом разложения.
Через два дня приехала в Лаптево хозяйка Ольга Егоровна и сопровождала меня в моих лесных прогулках.
— У вас совсем другое лицо, вы поправились, — говорила мне она.
Решительно дом Венкстернов делался мне родным.
Я прожил в Лаптеве дня четыре и с неохотой вернулся в Москву. Бессонницы мои уменьшились, и я стал аккуратно посещать гимназию. Но келейная жизнь, прописанная мне доктором, замкнула меня в тесные рамки. Кончились посещения театра, визиты, литературные успехи. Кончились и занятия философией, исполнявшие меня мальчишеской гордостью. Я стал изучать Пушкина и работать над стихотворной формой, оставив туманно-мистические темы.
От моего друга Бори Бугаева я стал заметно отдаляться, ежедневно пребывая в доме Венкстернов. Любовь к Маше продолжала быть в центре моей жизни, но встречал я ее сравнительно редко с прошлыми годами. Любовь моя к ней теряла мистико-символический ореол и переходила в простое человеческое чувство, полное нежности и поэзии. Вареньку Зяблову я почти не видал. Кончилась сжигавшая меня дилемма Мадонны и Венеры: место Данте заступил Пушкин. С Борей Бугаевым мы расходились, но я увлекался его другом, студентом химии, Алексеем Сергеевичем Петровским[172]. Он в то время ответил новому повороту моей религиозности, который может быть назван: от Владимира Соловьева к Константину Леонтьеву[173].
IIКогда я познакомился с Алексеем Сергеевичем Петровским, он был убежденный православный и весь овеян дыханием Оптиной пустыни и Сарова. В Дивеевой обители жила монахиней его старшая сестра[174], и он этим летом путешествовал в Саров пешком. Друг его, Боря, говорил, что на первых курсах университета Петровский был полным атеистом. Привлекало меня в нем соединение твердой церковности и консерватизма с острым, язвительным и скептическим умом. В улыбке его тонких губ было что-то вольтеровское и даже прямо мефистофельское. В эту эпоху Петровский был цельным представителем православия Леонтьева и «Московских ведомостей»[175]. Духу Владимира Соловьева он был, конечно, враждебен. К церкви он подходил просто, прямо и твердо, исповедуя веру оптинских монахов. Вполне принять православие Петровского я не мог, у меня уже было тогда сильное влечение к Западу и латинству и романтизм, на который Алексей Сергеевич мог отвечать только сарказмами. Но книги, которые давал читать мне Петровский, производили на меня сильное впечатление: он приносил мне Леонтьева и вороха вырезок из «Московских ведомостей» с фельетонами Говорухи-Отрока[176]. Я начал почитывать и большие зеленые тома Самарина[177] и часто останавливался на мысли: нельзя ли принять целиком славянофильское учение. Уж очень казалось радостно и уютно сознавать свой родной народ богоносцем и единственным носителем церковной правды. Но Соловьев и Чаадаев влекли мои мысли в другую сторону.
Алексей Петровский был маленький, розовый, совершенно безусый и безбородый. В карих глазах сверкали ум и лукавство. В университете он был выдающимся химиком и мог остаться при университете и сделать научную карьеру. Но он бродил по старцам и юродивым и, по- видимому, готовил себя к принятию монашества[178]. Борю Бугаева он обожал, хотя тот часто на него сердился и обращался с ним резко. В квартире Петровского около Остоженки пахло старым московским бытом: как истинный москвич, Петровский любил после бани попотеть за самоваром; на столе у него лежали толстые тома синодальных изданий.
На Рождество я решил опять поехать в пустое Лаптево. Выехал я еще в утреннем мраке. Заря золотила главы кремлевских соборов, и мне вспомнился стих Пушкина: «Иль как Москва пустынно блещет»[179]. Лаптево зимой было для меня новым открытием и очарованием. Утром я блуждал по снежным лесам. Солнце сияло низко над лесом: небо казалось золотым преддверием рая, и богомольно и тихо стояли черные ели и белые березки. Я мечтал, как уже скоро все это оживет и закипит жизнью, как пустой лаптевский дом наполнится шепотом и смехом девочек Венкстерн. К вечеру меня ждал чай в пустой столовой, та же фруктовая пастила, те же стеклянные шкафы с поэтами. Я читал, писал стихи[180], часами размышлял, лежа на диване. Настоятельно вставал вопрос о цели жизни. Философия обманула. Поэзия, Пушкин, Шекспир… может ли это быть целью жизни? Я бросил взгляд на группу «шекспиристов»[181], висевшую против дивана. Там был изображен бюст Шекспира, под ним Лев Иванович Поливанов и его ученики, игравшие в шекспировских спектаклях. И вот все? Неужели этим можно ограничиться?.. Нет, ни философия, ни поэзия, а простота веры и жизненный подвиг. Так отвечал я себе. Вера Гоголя последних лет, вера Леонтьева. В этой болезни, которая случилась со мной в этом году, в этом окончании успехов, в отъединенное™ от театра и общества, в мучениях самолюбия от бессонниц и неудач по математике и физике — не чувствуется ли здесь рука Божия? Смирив меня, остановив меня в начале полета, отняв у меня многое, не дает ли мне Бог истинное благо?! Не на этом ли пути ждет меня подлинное и громадное счастье? Я кончу гимназию, и зачем идти в университет? Вот Петровский нашел истинный путь, он готовится в монахи, а я поступлю в Духовную академию. И как это цельно, просто и прекрасно! Я сообщил моему отцу о намерении не идти в университет, а прямо в академию. Он отнесся к этому серьезно, сказал, что в университете мне делать нечего и ничему полезному я не научусь: впрочем, в академию поступать тоже не советовал. В результате зимней поездки к Венкстернам появилось стихотворение, которое было очень одобрено Венкстерном и укрепило в его семье мое звание поэта:
Зачем холодную струею
Ты все бежишь, ручей лесной?
Во всем лесу лишь над тобою
Не властен холод ледяной.
В душе давно молчит тревога:
Молчат заглохшие леса,
Молчит заглохшая дорога,
Молчат, тускнея, небеса.
И в тишине невозмутимой
Лишь ты один, лесной ручей,
Лепечешь мне неутомимо
Ряд неразгаданных речей.
Одно немолчное журчанье
В тиши заглохнувших лесов…
Лишь об одном напоминанье,
Один и тот же вечный зов[182].
IIIМашу я не встречал. Только перед Рождеством я видел ее на извозчике и унес это воспоминание в затишье зимних лесов. Мне пришло в голову, что самым верным путем для знакомства с семьей директора может быть Вельский, и я попросил у него разрешения прийти к нему, прочитать мой перевод первого акта «Федры» Расина. Он пригласил меня в воскресенье к завтраку.
Вельский жил в большой холостой квартире первого этажа на Спиридоновке. У него был просторный кабинет, заваленный книгами, столовая и еще комната, где квартировал его друг — инженер. Завтрак подавала толстая и старая Домаша.
Перевод мой был ужасен и дубоват. Вельский разносил каждую строку. Чтобы научить меня, как надо писать александрийские стихи, он взял том Пушкина и прочел, скандируя, первые строки стихотворения «Муза».
В младенчестве моем она меня любила И семиствольную цевницу мне вручила.
Услышав «семиствольную», я устыдился количества мужских цезур в моих стихах, и на некоторое время женские цезуры стали для меня главным атрибутом музыкальности. Читал я потом Вельскому и мои собственные стихи, и он беспощадно и верно их критиковал. С этих пор я стал часто бывать у Вельского по воскресеньям.
Приближался март. Я как-то оживал и остро чувствовал весну. Вечера я обыкновенно проводил у Венкстернов. Весна стучалась в окно. В кабинете Венкстерна, где над большим диваном висели помпейские фрески, благодушный хозяин, надев на свой нос пенсне, читал мне отрывки своего перевода «Августовской ночи» Мюссе. Он подолгу работал над каждым стихом, пока не достигал полного совершенства и гармонии. Долго на его столе лежала белая рукопись, и на ней были написаны и много раз перечеркнуты и исправлены первые стихи:
С тех пор, как солнца диск, свершая вечный круг По огненной оси, прошел чрез тропик Рака,
Влачу я молча дни уныния и мрака И жду, когда меня вновь позовет мой друг.
Иногда Венкстерн читал мне и свои собственные стихи. Писал он редко, но каждое его стихотворение было классично по форме и проникнуто истинным лиризмом. Я знал наизусть все, что выходило из- под его пера, и постоянно твердил стихи моим родителям. Отец мой, к моему огорчению, не разделял моих восторгов: почитывал новых поэтов, говоря, что, несмотря на множество чепухи, здесь все-таки есть зародыш будущей поэзии, «матерьял, приготовленный малыми для великого», как он выражался. Я упорно с этим спорил. Понемногу я более начинал себя чувствовать дома у Венкстернов, чем в нашей квартире, где ежедневно часами сидел и философствовал Боря Бугаев, бежавший из своей квартиры и своей семейной среды. С моим товарищем по классу Володей Венкстерном у меня собственно не было близости. Это был мальчик холодный, расчетливый и практичный, полное отрицание своего отца, перед которым он, однако, благоговел. Поэзия Алексея Алексеевича вся перешла в его девочек. Старшая Маруся все чаще смотрела на меня с любопытством своими черными умными глазками: в ее голове копошилось уже много нравственных и религиозных вопросов, о которых она не прочь бы была со мной поговорить, но не решалась от своей всегдашней исступленной застенчивости. Младшая Наташа брызгала остротами, которые особенно мило звучали при ее хрипловатом голоске.
Бывало, вернешься домой от Венкстернов около одиннадцати часов, раскроешь Евангелие, окинешь взором весь этот год и благодаришь Бога за нервную болезнь, которую он послал. Между тем в гимназии устраивалось литературное утро, посвященное памяти Гоголя и Жуковского. Я должен был читать на этом утре и выбрал «Жизнь» Гоголя[183] — изображение культур Египта, Греции и Рима и идущего им на смену Христа в вертепе Вифлеема.
Бельский хотел, чтобы я читал стоя, но я решительно отказался. Много надежд возлагал я на это утро. Семья директора должна была на нем присутствовать. В большой зале были воздвигнуты бюсты Жуковского и Гоголя в тени фикусов и пальм. В первом ряду я увидел Машу. Но я как будто не узнавал ее. Она не была более бледной и скромной, не походила на ангела или монахиню. Лицо ее густо рдело румянцем, в глазах было что-то страстное и смеющееся.
Я читал последним. С большим волнением поднялся я на возвышение. Маша не сводила с меня смеющегося взгляда, и под его лучами я прочел «Жизнь» Гоголя. Меня проводили аплодисментами: хлопала Маша, хлопал Бельский, сидевший рядом с ней и, к моему удивлению, спокойно переносивший это невозможное счастье.
После гоголевского утра я придумал способ видеть Машу хоть каждый день. Я решил вставать пораньше и встречать ее по дороге в гимназию, в Еропкинском переулке, где она неизбежно должна была проходить между восемью и девятью часами. Важно было только прийти пораньше. Я стал часто вставать в семь утра, быстро проглатывал две чашки холодного какао и по мерзлым мостовым, покрытым легким ледком, в лучах мартовского утра бежал в Еропкинский переулок, стараясь держаться подальше от нашей гимназии и поближе к Остоженке. Иногда я временно укрывался за стеклянной дверью подъезда Венкстернов. Но если прежние наши встречи после уроков носили случайный характер, то появления мои в восемь часов в Еропкинском переулке, который я проходил из конца в конец раз десять, не могли обмануть Машу. Ей стала ясна цель этих блужданий. Увидев меня с конца переулка, она быстро опускала вуаль и краснела. Но наконец после двух-трех встреч она вдруг остановилась передо мной среди переулка и стремительно протянула мне руку в белой перчатке.
— Вы ко мне писали? — неожиданно спросила меня Маша.
— Нет.
— Неправда.
— Уверяю вас, Марья Дмитриевна, я вам ничего не писал!
Она поверила, задала мне еще несколько вопросов и опять протянула мне руку в белой перчатке.
До начала занятий оставалось еще много времени. Я пошел на Зубовский бульвар и сел на скамейку. Я поднес к лицу мою правую руку. От нее струился чуть уловимый аромат духов… Голова моя кружилась от счастья.
Однажды утром, придя в гимназию, я увидел в передней какие-то сундуки и чемоданы. От швейцара я узнал, что приехала из Нижнего сестра директора, Машина тетка. Немедленно я написал на этот приезд шуточную оду и передал ее Вельскому. На другой день Вельский сообщил мне, что читал эту оду в семье директора, что все смеялись и были очень довольны. Я подвинулся вперед на несколько шагов.
Мой отец всегда страдал болезнью почек. Но в одну из мартовских ночей у него случился припадок болей в печени. Моя мать была в каком-то безумном состоянии. Отец не спал несколько ночей, снедаемый мучительной болью. Приезжал большой, толстый доктор Усов[184], похожий на гиппопотама, здоровая животность которого производила оскорбительное впечатление рядом с изможденным телом моего отца. Через несколько дней припадок прошел, и отец встал с дивана, но теперь к болезни почек прибавилась болезнь печени.
Наступила Страстная и Пасха. И, конечно, я ходил в церковь Троицы в Зубове и видел там Машу. Но эти встречи уже не имели прежней остроты и значения, так как я мог при желании встречать Машу каждое утро в Еропкинском переулке, подавать ей руку и вести разговоры.
IVМои родители переехали в Дедово в начале мая. У нас в гимназии были переходные экзамены из шестого класса в седьмой с депутатами от округа. Мы сдавали курс за два года, и экзамены продолжались весь май. Я решил не переезжать в Дедово, а остаться в Москве на все время экзаменов[185]. Так как у нас была отпущена прислуга, я поселился на Спиридоновке, в пустой квартире Марконетов, со старой кухаркой Марьей. Мне не хотелось уезжать из Москвы, пока в ней была Маша. Но, пожив день на Спиридоновке, я ощутил неодолимую тягу в Дедово. Через гимназического швейцара я узнал, что Маша уезжает из Москвы 17 мая, накануне моего экзамена истории, и я решил пока ехать в Дедово, приезжать на экзамены и ночевать на Спиридоновке, а перед экзаменом истории застрять в Москве и проводить Машу на вокзал.
Родители мои были приятно удивлены, когда через день вечером я подошел к нашему флигелю. Перед домом цвели тюльпаны; майские жуки, как пули, проносились в воздухе; в большом доме был накрыт стол, и бабушка ждала меня с самоваром и обычным шаром красного голландского сыра. Я стал ездить в Москву на экзамен с дядей Витей.
На подготовку к истории было дано два дня, а между тем надо было сдать половину русской истории, всю историю Средних веков и часть новой. Накануне экзамена проводы Маши отнимали полдня. Я чувствовал себя переутомленным: на диванчике в гостиной, где стоял когда-то гроб дяди Саши, спалось плохо. Ночью в коридоре я как будто слышал шаги, о которых рассказывала кухарка Марья. Зубрил я историю весь день, иногда выбегая во двор, где Владимир Федорович посиживал у своего окошечка, стараясь как-нибудь убить время от завтрака до обеда. В садике его распускались какие-то скудные цветы. Помня, что он — историк, я забежал к нему спросить, что за народ «ятвяги»[186]. Вечером приходил с экзаменов дядя Витя, и мы пили чай с вареньем.
Но вот наступило и семнадцатое. Саша Бенкендорф охотно согласился участвовать со мной в проводах Маши. Как Дон Жуан античного мира Тезей помогал своему другу Перифою в похищении царицы Аида, так и Саша, сам имевший множество романтических приключений, охотно замешивался в чужие и великодушно был готов играть роль третьего лица и наперсника. Часов около двух мы сели на извозчика и поехали на Нижегородский вокзал. Москва была уже совсем знойная и пыльная: жара стояла давно, и дожди не перепадали. Приехали мы часа за два до отхода поезда. Маши и ее родных еще не было на вокзале, и мы слонялись по залам. Наконец мы увидели Машу с ее матерью и бабушкой. Около нее увивался какой-то студентик. Мы издали поклонились, но приближаться не стали и продолжали слоняться по вокзалу. Поезд был подан, и семья директора вышла на платформу. Маша все время была рядом со студентиком и довольно явно с ним кокетничала. Саша подмигивал мне и строил рожи. Но студентик был так невзрачен, что я спокойно смотрел на это ухаживание. Вот уже Маша с матерью в вагоне второго класса, бабушка стоит на платформе у окна вагона. Вдруг она подзывает меня пальцем к самому окошку, и я слышу:
— Вы нас очень трогаете вашими одами.
Мать Маши, которую я вижу в первый раз (она круглый год живет в деревне) радушно и со смехом протягивает мне руку из окна со словами:
— Расскажите мне что-нибудь о ваших тетках. Мы так были дружны в молодости.
Я, кокетничая, небрежным тоном и с остротами начинаю что-то повествовать о моих тетках.
Раздается последний звонок. Я быстро предлагаю сказать стихотворный экспромт. Машина мать принимает это предложение с восторгом и, обнимая дочь, восклицает:
— Маша, слушай, слушай!
Я говорю нелепое двустишье:
— Вы увидите скоро избушки,
Вспоминайте тогда об Андрюшке!
Хохот является мне наградой. Поезд двинулся. Я приподымаю шляпу, бросаю на Машу прощальный взгляд. Поезд уже на всем ходу, и вдруг… Маша высовывает из окна и протягивает мне руку. Я мгновенно ее пожимаю, и уже ничего не видно, летят вагоны, и все исчезает в клубах дыма и пара. Мы одни с Сашей на платформе. Саша в восторге от удачи предприятия. Я совсем пьян от счастья после этого рукопожатья, и мы на извозчике возвращаемся на Пречистенку в квартиру Саши, где я решил ночевать. День уже вечереет. Я иду с книгой на Смоленский бульвар. Беда! Половина курса не читана, не было бы завтра скандала. Я ночую у Саши: он всю ночь сидит над учебником Виноградова[187]; я ложусь спать в свое время: ни в гимназии, ни в университете я никогда не позволял себе работать по ночам.
На другой день экзамен был в пять часов вечера. Я кое-что успел еще повторить днем, но шел на экзамен не без тревоги. Мне казалось, что я ничего не знаю и могу провалиться. Но едва я начал говорить, как учитель Готье уже поставил мне пятерку и скоро сказал: «Довольно!» — любезно улыбаясь. Прямо с экзамена я поехал на вокзал и на закате двинулся в пролетке от станции Крюково. Экзаменационная опасность минула, и я мог вполне предаться покою и воспоминаниям о вчерашней встрече на Нижегородском вокзале. Пролетка меня качает и встряхивает, я полудремлю, закрываю глаза, и передо мной — платформа, вагон и эта быстро протянутая рука, когда поезд мчался на всех парах. Я миную село за селом. Поля — в сером тумане. Иногда я как будто вплываю в душистое облако: это когда пролетка проезжает мимо придорожных черемух. Вот и наш флигель в тумане. Быстро сказав родителям, что экзамен прошел хорошо, я затворяюсь в своей комнате.
Боже мой! Что же будет дальше? Неужели эти три года пройдут как глупый, ребяческий сон, как увлечение, которое бывает у всякого романтического гимназиста?.. Я становлюсь на колени и молюсь, чтобы это было не так, чтобы любовь моя принесла истинные плоды, чтобы что-то созрело и воплотилось. Что? Как? Я не знаю… Но я хочу, чтобы Маша любила меня, как я ее люблю, и чтобы наша любовь дала плоды жизни вечной…
VВесна в этом году была особенно хороша, и тем досаднее было то обстоятельство, что в середине июня мы должны были опять ехать на Балтийское море для излечения моего ревматизма. Моя мать писала своей двоюродной сестре: «Весна в Дедове была лучше всего, что может быть не только на земле, но где бы то ни было. Я как-то даже этого не ожидала, она всю меня внутри вымыла»[188].
Я усиленно писал стихи и читал их моему отцу и Вельскому. С Вельским мы дружили все больше и больше. Он один из компании питомцев Льва Поливанова был глубоко религиозным человеком. Венкстерн был барин, язычник, отличался хорошим вкусом, благородством и был холоден и несколько эгоистичен. Вельский, напротив, был из разночинцев, бывал иногда пошловат и вульгарен, но не только соблюдал посты и молился Богородице, но был деятельно добр, шел навстречу всякому горю и нужде, не жалея своих сил и времени. Венкстерн любил Пушкина, Тургенева; Вельский особенно любил Достоевского и Никитина[189] и со слезой в голосе читал сентиментально-народнические стихотворения. Вельский обожал Венкстерна; тот также его крепко любил, но относился к нему не без некоторого превосходства и часто над ним подтрунивал. Венкстерн был безукоризненным джентльменом, не выносил ничего пошлого и нескромного; Вельский был не прочь от грязненького анекдотца. Я обожал Венкстерна, и он был для меня авторитетом; к Вельскому я относился критически и не очень доверял его литературным суждениям. Но когда наступали Великий пост и Пасха, я чувствовал, что Вельский воспринимает все это так же, как я: в Великую пятницу у него за обедом рыбка, а на Пасху кулич, присланный игуменьей Страстного монастыря, тогда как у Венкстернов я болезненно ощущал полное отсутствие церковно-русской культуры.
В результате одного разговора со мною Вельский так расчувствовался, что произнес такую сентенцию:
— Ах, Сережа!.. Пройдут годы, ты придешь ко мне и скажешь с презрением: «Ну, а вы что, старые идеалисты? Все по-прежнему поете?» — И затем уже совсем дрябло и слезливо и заключая меня в объятия: — Да нет, не будет этого! Ведь я тебя знаю!
Этой весной я стал переводить элегии Шенье «К Фанни»[190]. Я все старался найти что-нибудь для перевода, что могло бы выразить мои чувства к Маше. Всего больше находил я отзвуков моему чувству в «Ночах» Мюссе, но их уже блестяще переводил Венкстерн. Элегии Шенье меня не удовлетворяли… в них был чужой, эротико-антологический привкус.
Стал я перелагать рифмованные стихи Овидия. Написал «Дедала и Икара» и «Орфея и Эвридику». В последнем стихотворении было несколько удачных строф:
Все туманом застилало,
И далеко от пути Замирая, трепетало Одинокое «прости!» —
и заключительная строфа:
И, тоской гоним упорной, Одинок скитался он У Фракийской цепи горной, Где бушует Аквилон.
Но когда я прочел моего «Орфея» отцу, он дал беспощадный отзыв.
— Какая громадная тема «Орфей», — сказал он, — и как это вышло у тебя слабо и ничтожно.
— Но все-таки это лучше, чем ничего? — смущенно спросил я.
— Нет, это хуже, чем ничего, — строго ответил отец.
Вспоминая занятия с директором по Гомеру, я изложил в рифмах встречу Одиссея с Навсикаей:
Так Артемида прекрасна Мчится по горному склону,
Светлой своею красою Радуя матерь Латону[191].
Из всего написанного за эту весну отец одобрил только одну строфу, найдя в ней верное отображение природы:
Крестьянка, под коровой тучной Склонясь, сидит среди двора,
И раздаются однозвучно Удары струй о дно ведра[192].
В двух верстах от Дедова находилось заброшенное имение Петровское, принадлежавшее князю Голицыну. В нем никто не жил, и большой дом стоял круглый год запертым. В заглохшем саду белели заросли нарциссов. Перед домом был большой пруд, слегка заросший пахучим аиром[193] и осененный плакучими ивами[194]. По одну сторону пруда виднелась бедная деревенька с ветхими хижинами, а по другую тянулся глухой еловый парк. В этот парк полюбил я ходить с томом Шенье и там слагать александрийские строфы.
VIВ этом году мы поехали не в Аренсбург, а в Гапсаль. То, что мы поехали в Гапсаль, то, как мы там жили и лечились, — все указывало на некоторую растерянность моего отца, и эта поездка в Гапсаль нанесла окончательный удар по его организму. Почему мы поехали именно в Гапсаль, не посоветовавшись ни с каким доктором? Потому что в Гапсале жил когда-то дядя Володя[195]. Почему мы из четырех докторов, имена которых мы прочли на стене грязелечебного заведения, выбрали доктора Гофмана? Потому, сказал мой отец, что Гофман писал хорошие сказки. Доктор Гофман был очень добродушный пожилой немец, но не интересовался нашим здоровьем и только говорил приятно-успокоительные веши: потом вы будете чувствовать себя крепче, это у вас нервное и т. д. Между тем от грязевых ванн, которые мой отец принимал потому, что в Аренсбурге они на него хорошо подействовали, теперь у него расстроилось сердце, а доктор Гофман не обращал на это никакого внимания.
По дороге в Гапсаль мы остановились в Ревеле, где сохранилось много памятников готической архитектуры. На меня произвел большое впечатление старинный собор: всплыли воспоминания о святом Стефане в Вене. От Ревеля мы ехали целый день на лошадях, и я сочинил следующее стихотворение, одобренное моим отцом:
Мрак, ложася пеленой тяжелой,
Принял храм в холодные объятья.
В сумраке, на белизне престола
Черное виднеется распятье.
Сводов стрельчатых стремятся очертанья
Ввысь, а там, где нависают тени,
В нишах каменных сереют изваянья
Древних пап, склоненных на колени.
И над мраком, тусклым и суровым,
Вознеслися окна расписные.
То блестят они пятном пунцовым,
То светлеют нежно-голубые.
Средь листвы, цветущей и зеленой,
Облеченные в одежды алые,
Там пируют у Христова лона
От пути житейского усталые.
Но далеки эти упованья.
А внизу проклятий и молений
Полон воздух сумрачного зданья,
Полон грозных, страшных откровений.
В нишах каменных сереют изваянья
Древних пап, склоненных на колени….[196]
Тогда одним из моих любимых поэтов был Я. П. Полонский, и в выборе метра сказалось его влияние.
Проехав целый день, к вечеру мы достигли Гапсаля и остановились в отеле «Салон», посреди города и рядом с грязелечебными заведениями. Сначала мы думали искать отдельную квартиру, но потом остались в двух номерах отеля. В отеле было не без претензий на роскошь; иногда туда заезжали артисты и давали концерты; но в столовой и коридорах было грязно и дурно пахло. Я поставил на стол любимые портреты, разложил книги и принялся за занятия. Со мной были: том сочинений Ап. Григорьева[197], взятый у директора и испещренный синим карандашом Льва Поливанова, «История вселенских соборов» Тернавского[198], «Великий спор» В. Соловьева[199], Шенье и Гейне, которых я переводил. Чтение меня быстро утомляло, перевод и писание, наоборот, действовали укрепляюще. Неуменье пассивно вбирать в себя читаемое, потребность реагировать на прочитанное и как бы участвовать в творчестве того, кого читаешь, навсегда осталось главной чертой моего ума. Постепенно я разучился читать; мог только читать и анализировать текст, останавливаясь на каждом слове. Поэтому я мог читать и перечитывать только классиков: прочесть какой-нибудь роман или историческое сочинение — для меня и теперь большой труд. Это неуменье читать долго смущало меня и казалось признаком болезни, пока я не понял, что это просто особенность организации. От двадцати страниц романа, который меня не затрагивает и не волнует, у меня разбаливается голова; много часов филологической работы для меня наслаждение и отдых… Днем мы уходили с отцом в грязелечебное заведение Бюля; вечером собирались втроем за чаем, и отец читал вслух рассказы Тургенева и Чехова. Среди чая приходила горничная за ключом, произносила одно слова «Schlussel»[200] и исчезала. Ночи были совсем белые, что производило какую-то тревожность. Окрестности Гапсаля были много хуже, чем окрестности Аренсбурга. Чахоточная прибалтийская природа действовала удручающе. Я ходил на выгон, часами смотрел на серый залив, по которому разгуливали коровы. В Гапсале я сочинил стихотворение «На берегу уединенном», которое вошло в первый сборник моих стихов[201].
Между тем отец хирел с каждым днем. Раз, всходя со мной по лестнице, он вдруг остановился, поморщился и взялся рукой за сердце, затем сказал: «Ничего, прошло!» — и пошел дальше. У него уже было расширение сердца, на которое доктор Гофман не обращал никакого внимания. По-видимому, тяготили его и религиозные раздумья.
Каждый обед, аккуратно выпустив в тарелку супа яичный желток и помешав ложкой, он предлагал нам какой-нибудь религиозный вопрос и предлагал свое разрешение. Часто, сидя рядом со мной в ванне, он доказывал несостоятельность православия, католицизма и протестантизма. Когда же я его спрашивал, что он сам думает, он, тяжело вздохнув, отвечал: «Не спрашивай теперь. Когда-нибудь скажу тебе, что я сам об этом думаю».
Получались письма от Блока и Бори Бугаева. Блок своим большим каменным почерком писал какие-то загадочные пророчества в библейском стиле, которые Брюсов впоследствии называл чревовещаниями. В одном его письме ко мне говорилось: «Представь себе, мужики говорят: “Она летит по ржи”. Как это попало в деревню?»[202] Боря на многих страницах распространялся о «душе мира». Князь С. Н. Трубецкой писал моему отцу: «Читал сочинение Вашего приятеля Мережковского, где он предлагает заменить христианство “астартизмом’У И тут же приходили старомодные письма от трех бабушек, с подробным описанием лета и грозы: бабушка Александра Григорьевна писала в стиле Тургенева, бабушка Софья Григорьевна — в стиле Толстого. Болезненно ощущался распад, развал старой культуры.
Житье наше в Гапсале становилось все больше бессмысленным. Грязевые ванны только портили здоровье. Мать моя находилась в состоянии напряженной тревоги[203]. Мы попросили у доктора Гофмана отпустить нас поскорее. Добрый старичок не возражал, прописал нам последние холодные ванны и ободрил нас словами:
— Потом вы будете чувствовать себя крепче.
Около двадцатого июля мы двинулись обратно в Дедово. Перед отъездом моя мать послала письма родным, прося их не приходить в ужас при виде моего отца и ничего ему об этом не говорить.
На обратном пути мы остановились в Петербурге, и отец ездил со мной в редакцию «Общественная польза». Один из редакторов встретил отца словами:
— Что это с вами, Михаил Сергеевич? Да вы совсем не поправились на море!
— Да это оттого, что я вчера проехал целый день на лошадях, — бодро и как бы оправдываясь, отвечал отец.
Когда мы поехали от Крюкова, моя мать все время радовалась и повторяла стих Полонского: «Родимый шест мелькает за бугром!»[204] Последние годы она как будто тяготилась дедовской жизнью и отношениями с родными, но это лето в ее душе последний раз зажглась горячая любовь к родному гнезду: «Только бы уехать из Гапсаля, все будет хорошо!» — таково было настроение моей матери. Но в Дедове ждало то же самое. И первое, что мы увидели, была выбежавшая нам навстречу тетя Саша. Она была неузнаваема: глаза ее дико сверкали, исхудалые руки все время дергались, как будто на пружинах. «Ужас! Ужас! Ужас!» — говорил весь вид тети Саши. Несколько лет она была спокойна. Что же теперь случилось с этой Кассандрой?.. Весь август она бесновалась, пока ее не отвезли в Москву и через несколько недель заперли в лечебнице. Но тетя Саша была на этот раз мудрее всех.
Конец июля в Дедове был солнечный, и мы всей душой отдыхали от несносного Гапсаля. Но нахмурился август, закапал дождь, и отец мой начал хиреть с каждым днем. Непрерывное напряжение и тревога в глазах матери разбивала мои нервы. В доме наступило молчание. За обедом все старались делать вид, что не замечают состояния моего отца. Однажды после обеда, возвращаясь с матерью во флигель, я спросил:
— Что это с папой?
Она остановилась и с раздражением и отчаянием произнесла:
— Что с папой? А ты разве не видишь?
Я ушел один на Коняшино, бродил в мокрой роще, и какая-то безвыходность сжала мою душу. Я решил проехаться к Венкстернам, и чем дальше отъезжал от Дедова, тем более чувствовал, что пробуждаюсь от какого-то кошмара. Хотя я предупредил Венкстернов телеграммой о моем приезде, когда я уже в темноте и под дождем высадился на станции Жилево, оказалось, что венкстерновских лошадей нет, никаких извозчиков также не было. Я обратился к буфетчику, и он предложил мне отвезти меня в Лаптево за пять рублей. Эта цена была по тем временам невероятна; я пробовал торговаться, предлагал три рубля.
— Пять рублей, — решительно заявил буфетчик, запирая буфет и готовясь уходить. Пришлось согласиться, другого выхода не было. Мы поехали в темноте по грязным дорогам. Рабочий, которому буфетчик поручил доставить меня в Лаптево, скоро сбился с пути. Мы подолгу плутали около Лаптева, наконец выехали на «прешпект», обсаженный деревьями, и вдали зажглись огни лаптевской усадьбы. После этого блужданья во тьме и под слякотью особенно приятно было войти в освещенный дом, где я застал за ужином всех Венкстернов и Гиацинтовых. Я предполагал провести в Лаптеве несколько дней, но прожил неделю и потом день за днем откладывал отъезд. Девочки Венкстерн и Гиацинтовы заметно выросли за это лето. Старшая Люся была уже четырнадцатилетней барышней. Бледная, тихая и застенчивая, она походила на крокус, расцветающий в апреле, благоухающий воздухом и влагой. Она как-то сторонилась от меня и избегала разговоров, но ее младшая сестра Соня с прямыми как стрелки бровками, узкими зелеными глазами и классически правильным профилем, веселая и уже писавшая стихи, была моим постоянным товарищем в прогулках вместе со своей кузиной Наташей Венкстерн. Утром я всегда шел гулять один вдоль речки Хочемки и иногда сочинял какие-нибудь стихи. Потом читал «Падение язычества» Буасье[205]. В этой книге я нашел латинские гимны святого Амвросия[206], входящие в состав латинского бревиария[207]. Я перевел один радостный умеренный гимн, где говорится о восходе солнца и исчезновении темных сил, господствовавших ночью, и послал этот гимн в Дедово. Мать говорила мне, что этот гимн очень хорошо на нее подействовал.
Я уже собирался уезжать, когда вдруг ненастье сломилось, проглянуло холодное голубое небо, засияла осень, крокетная площадка оживилась, и начались ежедневные походы в лес за грибами. Я как будто немного изменял дому Венкстернов для дома Гиацинтовых, часто убегая туда по вечерам. Однажды калитка оказалась заперта, я перепрыгнул ее и упал в грязь под яркими августовскими звездами. За стеклянной дверью виднелась пустая столовая, одна только Люся сидела около потухшего самовара с распущенными после мытья головы волосами. Счищая грязь, я вошел в столовую.
— Вы упали? — с участием обратилась ко мне Люся.
Уже несколько дней я чувствовал себя виноватым перед Машей, чувствовал, что веду себя не по-рыцарски. Но любить из года в год барышню, с которой незнаком, было слишком трудно. Хотелось отдохнуть и поразвлечься. Я сочинил стихи, где была строфа:
Через забор прыгнув неловко,
Я весь испачкался в земле,
Но милой девочки головка Виднелась мне в дверном стекле.
Я написал шуточные стихи ко всем четырем девочкам, где предлагал им перейти на «ты»[208]. Старшие девочки отказались наотрез, младшие охотно согласились, и наше «ты» лет через пять создавало довольно странную интимность между нами на фоне московского общества.
Владимир Егорович, крепкий, загорелый, смуглый, как боровик, все лето предавался отдыху, не брал в руки пера, косил траву, ходил за грибами и помногу беседовал со мной, стараясь ослабить мою отвлеченность и пробудить во мне доверие к моим физическим силам. Мое сходство с покойным дядей Володей было тогда трафаретом в московском обществе. Владимир Егорович с этим не соглашался. Он говорил мне, что дядя Володя был слаб и неспособен к физическому труду, что я, наоборот, силен от природы и порчу себя чрезмерным умственным напряжением: «Mens sana in corpore sano»[209], этим идеалом веяло от Владимира Егоровича, поклонника итальянского Возрождения и убежденного идеалиста гегелевской школы.
Часто мы отправлялись за грибами втроем с Елизаветой Алексеевной Гиацинтовой и хорошенькой Соней. Елизавета Алексеевна, маленькая и полная, с горделивым спокойствием во всех движениях, медленно выступала по тропинке, неся корзину; Соня убегала вперед, и голосок ее звенел среди березок. С Елизаветой Алексеевной мы много говорили о моих дедовских родных, к которым она относилась критически, особенно не одобряя дядю Колю.
Так текли дни за днями, и тяжело было наконец решиться возвращаться в Дедово, опять увидеть лихорадочный и напряженный взор матери, вступить в атмосферу когда-то живой и веселой, но теперь разложившейся семьи, населявшей нашу усадьбу. Мне не хотелось отрываться от дома Гиацинтовых, и я по дороге в Дедово заехал в Москву и переночевал у Владимира Егоровича, который один, без семьи, переехал в Москву, чтобы приступить к исполнению служебных обязанностей. Гиацинтов занимал большую казенную квартиру против почтамта, в доме Училища живописи и ваяния[210]. Во всей квартире был разлит присущий ему дух порядка, покоя и гармонии. Мы закусили кукурузой, слегка пофилософствовали, и Владимир Егорович предоставил мне спать на диване в своем кабинете, где так мирно спалось в атмосфере равномерного и изящного труда, среди снимков Микеланджело. Невольно напрашивалось сравнение между этим классически здоровым образом жизни и навыками людей нашей семьи. И дядя Володя, и мой отец все лето трудились над письменным столом, осенью начинали болеть и чувствовать потребность отдыха. Гиацинтов забрасывал книги на три месяца, а зимой трудился все дни и вечера, оставаясь всегда бодрым и здоровым.
VIIIПростившись с Владимиром Егоровичем, я на другой день отправился от почтамта на Николаевский вокзал. Когда я подъезжал к вокзалу, навстречу мне блеснули какие-то дикие глаза под черным вуалем, раздувавшимся ветром. Это тетя Саша перебиралась из Дедова в Москву. Она меня не заметила, да и вообще она ничего не видела перед собой.
Уже вечерело, когда я поехал на извозчике от Крюкова. Ветер трепал пожелтевшие деревья, мелкий дождь косил непрерывно. Я поднял верх и смотрел на мокрую спину ямщика и утлую дощечку пролетки, служившую передним сиденьем. Было темно, когда я подъехал к нашему флигелю. Ветер носился в садах, было бесприютно и уныло, как будто там стоял покойник. Родители мои были очень довольны, что я застрял у Венкстернов. Зато бабушка была от этой поездки в глухом негодовании. Она недолюбливала Венкстернов, находила их общество пустым и легкомысленным и совсем неподходящим для поэтического Сережи. «Голубые острова!» — с иронией отзывалась бабушка о Лаптеве[211]. Между тем я приехал весь полный Венкстернами, бабушкина антипатия и ирония меня раздражали. Я принужден был замыкаться и молчать и посылать письма в стихах в Лаптево. Последние дни августа я переводил Гейне. Между прочим, перевел любимую вещь моей матери «Разговор самоубийцы с его возлюбленной» у их могилы. Я читал мой перевод матери. Она предложила мне изменить один стих. У меня было написано:
В крови голова залита: Стрелялся я с горя, когда ты Была у меня отнята.
Мать предложила мне поправить последний стих:
Ее прострелил я, когда ты Была у меня отнята.
К первому сентября мне надо было возвращаться в гимназию. Родители мои решили еще остаться в Дедове, я уехал один. Никогда этого раньше не бывало, чтобы я приезжал в Дедово или уезжал из него отдельно от родителей. Но этой весной они приехали в Дедово без меня, вернулись в Москву без меня. Моя жизнь отделялась от них: я уже прокладывал себе в жизни свой и самостоятельный путь.
На нашей квартире в Москве все комнаты были в моем распоряжении, и я стал спать в гостиной на кушетке, где через полгода умер мой отец. В первое же утро, когда я пил чай, готовясь идти в гимназию на молебен и, как обычно, перелистывая за чаем том Тютчева, раздался пронзительный звонок. Из передней донесся дикий крик: «Приехал!» И в комнату ворвалась тетя Саша. Как раненая черная птица, она носилась по гостиной, находясь в совершенном бреду. Через несколько минут сопровождавшая ее прислуга увела ее.
Жизнь в одиночестве имела свои прелести. Каждый день я обедал у Гиацинтовых или Венкстернов, где появилась Таня Щуцкая, отношения с которой превратились для меня в сплошной холодный флирт, с непрерывными остротами и взаимными колкостями.
Приехал из Тамбовской губернии и Саша Бенкендорф, также проводивший все свободное время у Венкстернов и уже заметно ухаживающий за своей будущей женой Таней Щуцкой.
Через неделю приехали из Дедова мои родители. Отец с довольным видом раскладывал вещи и аккуратно перетирал книги.
— Ну что, Варя[212], — обратился он к нашей кухарке, — сильно постарел я за это лето?
Варя серьезно и внимательно на него поглядела и ответила:
— Да, Михаил Сергеевич, очень, очень вы изменились!
— Ничего не поделаешь, Варя, пятый десяток пошел!
Безумное состояние тети Саши так всех измучило, что решили
поместить ее в больницу. Даже несокрушимый и не имевший нервов Владимир Федорович, к которому по соседству она забегала каждый день, объявил, что хочет поискать брому, оставшегося от фотографических занятий. Как всегда, тетю Сашу отвез в лечебницу дядя Коля. Он исполнил это утром, а среди дня я видел его на Арбатской площади. В своем судейском пальто и картузе с кокардой он со спокойным и довольным видом покупал фрукты для своих племянников.
«Как он жесток!» — мелькнуло у меня в голове. И не только у меня: у многих родных было представление, что жестокий Коля запирает Сашу в сумасшедший дом. Так несправедливы бывают суждения очень добрых людей, которые слишком живут впечатлениями. Никто не мог выносить тетю Сашу; мой отец недавно настоял на ее отправке из Дедова; Владимир Федорович уже счел необходимым прибегать к фотографическому брому; дядя Витя просто не обращал на безумную сестру никакого внимания. Дядя Коля спокойно брал на себя невыносимое для других дело — увозить тетю Сашу и запирать в сумасшедший дом, а потом вновь водворять ее на Спиридоновку. И за то, что он избавлял других от этого тяжкого и совершенно неизбежного дела, эти другие называли его холодным и жестоким человеком.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК