Глава 3 Брак моих родителей
Живя в Москве, моя мать постоянно бывала в Румянцевском музее, где изучала старых итальянцев и Иванова. Живописи она обучалась у Поленова и навсегда осталась его преданной ученицей. Работала она неустанно, изучая и перспективу, и анатомию. Занималась она и философией искусства, как можно судить по следующему письму к подруге Наде Безобразовой[132]: «По совету Поленова я все теперь пишу с натуры, но с живой, то есть головы, а не натюрморт, как прошлого года. Ты знаешь, что значит натюрморт. Это просто все неодушевленные предметы: драпировки, вазы, оружие и т. д. Ты, может быть, думаешь, что это все аксессуары, в которых не может быть художественности. Нет, может: нет почти ничего на свете, что не заключало бы в себе элементы для художества. Нужно поймать жизнь, тайну жизни, открывающуюся только художественному творческому чувству. Если ты поймаешь жизнь, воспроизведешь ее, ты делаешься причастна божеству, в котором источник всего творения. Трудиться, работать одной головой нельзя, это выйдет мертвая копия с натуры. Нужно жить этой натурой, уничтожиться в ней и забыть себя. Что бы я ни писала, какую-нибудь вазу или складку материи, — все это равно требует великого напряжения всего моего существа, чтобы видеть не то, что дается мне в моем субъективном восприятии, а объективную истину всего существующего. Жизнь — величайшая и самая непостижимая тайна и величайшее чудо, которому мы не удивляемся каждую минуту только потому, что привыкли».
Летам к двадцати Оля Коваленская начала подрабатывать уроками рисования, и ей предложили обучать младшую дочь историка Соловьева Сену. Можно представить, как подружились учительница и ученица, как радостно уносились они вдвоем в идеальный мир, где царили Джотто, Перуджино, Рафаэль. После первого урока, когда Оля Коваленская одевалась в передней, Надежда Сергеевна позвала брата, гимназиста Мишу, сказав ему: «Обрати внимание, какая хорошенькая барышня дает уроки Сене». Миша высунул в переднюю свою курчавую голову и, тряхнув волосами, заявил: «Ничего интересного не нахожу».
Мой отец был тогда гимназистом пятого класса московской первой гимназии, худощавый и болезненный, с шапкой волос на голове. Глаза у него были большие, светло-голубые и ясные, в остром, горбатом носе и нижней части лица было выражение сильной воли, энергии и строгости. Рос он под обаянием старшего брата Владимира и жадно схватывал его идеи. Имел еще одного закадычного друга, которому остался верен всю жизнь: это был Володя Лопатин, младший брат философа Льва Михайловича[133]. Теперь Володя Лопатин под фамилией Михайлов играет в Художественном театре. У моего отца и Лопатина был еще друг — молодой князь Борис Туркестанов, в то время большой театрал, впоследствии оптинский монах и епископ (Трифон)[134]. Лопатин и Туркестанов учились в поливановской гимназии[135], и мой отец, ненавидевший первую гимназию, где директор Лебедев[136] заводил почти военную дисциплину, завидовал привольной и свободной жизни «поливановцев», носивших черные куртки, штатские пальто и шляпы.
Если у моего отца был единственный друг — Володя Лопатин, то у моей матери была единственная подруга — Надя Безобразова, урожденная Уманец. Она отличалась благородной, одухотворенной красотой, в ее глазах была всегдашняя печаль и обреченность. Она рано вышла замуж за Безобразова, была с ним очень несчастлива, разошлась и одна воспитывала трех детей, из которых младший Сандрик был больной и прикованный к креслу. Мать для его здоровья должна была переехать на юг: круглый год жила в Симферополе. Поэтому я ее редко видел в детстве. Сохранившаяся переписка моей матери с Надеждой Александровной вскрывает их исключительное душевное сродство. Обе они совершенно не умели и не хотели жить в мире повседневных, пошлых интересов, обе были «слишком тонки для этого мира» (Андерсен)[137]. Характеристикой двух подруг и их взаимных отношений может служить выдержка из письма моей матери к Надежде Александровне, написанного из Флоренции осенью 1879 или 80 года. «Меня часто поражает, — пишет Оля Коваленская, — то, как одни и те же вещи производят на меня точь-в-точь то же впечатление, что и на тебя. Часто я думаю, что бы ты сказала о том или другом, и всегда, кажется, знаю. Я очень счастлива и горда этим. Мое понимание сходится с твоим, мои вкусы, впечатления и понятия до странности совпадают с твоими. Точно тонкая какая-то гармония соединяет меня тем более, что мои вкусы и впечатления все считают какими-то исключительными и странными, и мне грустно было бы, если бы в моем мире никого со мною не было живого, близкого. Меня часто поражают разные твои слова, казалось бы, совсем неуловимые оттенки впечатлений, точь- в-точь совпадающие с моими. То, что говоришь о Венеции, я тоже говорила теми же самыми словами и даже писала маме. Да, это сон, это бред, это неисполнимая мечта, упоительная и таинственная. Венеция для меня сделалась целым понятием, воплощением красоты, и поэзии, и прелести жизни: сила этой красоты доведена там до такой высшей точки, где уже она превращается в какое-то мучительное, острое блаженство: много хорошего я видела после, но, конечно, ничего не видала и не увижу, что бы сколько-нибудь равнялось Венеции. Я точно влюблена в нее, не как большой человек, а как девочки влюбляются, совсем глупо и безотчетно. Я люблю все, что даже гадко там, люблю даже запах гнилой воды в каналах, люблю каждый камень и каждую каплю воды.
Жизнь моя во Флоренции очень разумна: я работаю всеми силами и стараюсь не терять ни минуты. Да, сегодня я целый день провела в галерее Уффици и, глядя на Рафаэля, думала о тебе. Ты должна любить его, он писал для тебя: картины его — это гимн, великая и вечная хвала любви матери к ребенку; Мадонны его божественны, по- моему, только этою стороною, святость их — это святость материнской любви, доведенной до апофеоза и благоговейно понятой великим гением. Да, после Рафаэля ни на что не хочется смотреть, самые лучшие произведения меркнут перед ним. Он писал нарочно для тебя. Но личное мое настроение и мое чувство гораздо более удовлетворяется старыми, дорафаэлевскими мастерами. Они понимали жизнь так, как я ее понимаю, так же, может быть, односторонне и фанатично (в этом их все винят), но, по-моему, это одно правда и этой правдой надо жить. Красота формы не есть цель для них: красота жизни для них исчезла в высшей, более чистой и вечной красоте. Рафаэль, с своей бесконечной нежностью, прелестью, любовью и красотой образов, привязывает к жизни, ласкает и трогает. Но они (Беато Анжелико, например) разом отрывают тебя от всего, разом все исчезает, остается где-то далеко внизу, все даже самые светлые и чистые человеческие привязанности. Это окончательное отречение от жизни и безмятежный покой, это счастие и стремление к смерти. Счастие потому, что идешь к тому, что любишь всеми силами души, идешь наверное. Да, впереди свет и правда — то есть смерть.
Однако я говорю, кажется, неясно, но ты привыкла меня понимать, и я знаю, поймешь и теперь».
Моему отцу было лет 16, когда он попросил у моей матери позволения приехать весной в Дедово.
«Приезжайте, Михаил Сергеевич, — отвечала она, — и привезите лилию». В один майский день к воротам дедовской усадьбы подъехал ямщик, и Коваленские увидали большую белую лилию, а в ее тени худенького гимназиста в серой шинели. Можно представить, каким очарованием пахнула на отрока зеленая дедовская глушь, с ее рощами и прудами, с царственной Александрой Григорьевной, погруженной в мир поэзии и фантастики, с ее загадочной дочерью, с кудрями вакханки и грезами об Италии, первых мучениках и средневековых монахах. Михаил Соловьев привез в Дедово философию своего брата[138] и поэзию Фета. Своей рукой переписывал он для Оли Коваленской «Вечерние огни» и перевод Фауста[139]. Дедовская природа предстала ему в лучах фетовской лирики: особенно говорили ему стихи:
Истерзался песней
Соловей без розы,
Плачет серый камень,
В пруд роняя слезы[140].
С этих пор ежегодно Миша Соловьев гостил летом в Дедове, в течение старших классов гимназии и четырех университетских лет. Между тем любовь его, конечно, скоро была замечена в семье и вызвала сначала неудовольствие, а потом и противодействие. 16 августа 1879 года мой отец писал другу Лопатину: «Начались наши бедствия. Болезнь отца не позволяла мне навестить тебя. Последние два дня удалось выбраться и, разумеется, поехать к К., хотя труда это стоило не малого. Мне в самом деле хочется тебя видеть, потому что с тобой я всегда успокаиваюсь. Женский друг не таков, манит сильнее, да и заставляет сильнее хмуриться, и я хмурюсь эти дни, и продолжаю хмуриться сильно; впрочем, в виду целого трудового года хныкать не годится… Отцу опять становится хуже; доктора находят необходимым сделать вторично укол».
Летом Соловьевы тогда жили на даче в Нескучном саду. Весь май мой отец зубрил по ночам различные науки, кончал работу уже при дневном свете, отрывался от работы для писания стихов, а после экзамена катил в Дедово. Ветхий тарантас подвозил его к воротам, осененным липами. Вечерняя влажная свежесть ласкала его утомленное чело. Наступала благоуханная ночь: лягушки трещали в пруду, и любовь, единственная, вечная, первая и последняя, воцарилась в его душе, торжествуя над всеми препятствиями, внутренними и внешними. Младшие сестры Маша и Сена ему сочувствовали; старшие с матерью делали все, чтобы помешать его браку с Коваленской, которая была на несколько лет старше его. Владимир Сергеевич также примкнул к оппозиции старших сестер.
В 1879 или 80 году Оля Коваленская уехала одна в Италию, чтобы усовершенствоваться в живописи. 4-го октября она писала Наде Безобразовой из Флоренции: «Я живу теперь с головой погруженная во всякую красоту, в дорогое мое искусство. Стараюсь не только смотреть, но и понимать и запоминать. Читаю, изучаю разные школы и стараюсь определять картины (то есть кто их написал), не заглядывая в книгу. Работа эта трудная, особенно при множестве впечатлений, которые нередко делают меня точно пьяной или сумасшедшей. Кроме того, я уже начала брать уроки. Учитель мой отличный художник (он — член Флорентийской Академии): я очень рада, что напала на него, хотя с ним приходится работать из всех сил и напрягать все свои способности. Он очень строг, очень угрюм и суров. Но все это тем лучше: тем более вероятия, что я в те немногие уроки, которые поспею у него взять, сделаю все-таки шаг вперед».
Отзыв Оли Коваленской о Венеции из того же письма мы приводили выше. Через несколько лет она писала Наде из Москвы в Венецию: «Я рада за тебя, что ты в Италии, и знаешь ли, не столько рада, что ты в Риме, сколько, что ты будешь в Венеции. Лучше Венеции не может изобрести никакое самое необузданное воображение, не может ничего присниться ни в каком опиумном сне, я в этом уверена. Да, я рада, что ты увидишь ее опять, ее, мою несравненную, незабвенную Венецию. Когда я о ней думаю, то на меня находит какой-то туман, какое-то опьянение, точно вспоминается чудный бред, и опять начинаешь бредить».
В 1883 году Михаил Соловьев окончил филологический факультет Московского университета. Кандидатское сочинение он писал А. М. Иванцову-Платонову[141], читавшему историю церкви, на тему о подлинности Иоаннова Евангелия, где опровергал воззрения Бауэра и его школы[142]. Брак моего отца давно был решен между ним и его невестой, но семья Соловьевых все еще сопротивлялась. Наконец в дом Коваленских был командирован Владимир Сергеевич, чтобы отговорить Олю от вступления в брак с его братом. Они долго беседовали вдвоем, наконец из комнаты послышались рыдания Оли; Владимир Сергеевич не смог исполнить возложенного на него поручения…
Свадьба была в Дедове, и никто из Соловьевых на ней принципиально не присутствовал. 6 июня 1883 года в скромной церкви села Надовражного мои родители были повенчаны священником Егором Тарасовичем Раевским[143].
Налево от ворот дедовской усадьбы стоял старый флигель, где при Илье Михайловиче помещалась контора управляющего, хранилась библиотека и доживала век бабушка моей бабушки, так называемая «бабаечка». Теперь в комнате бабаечки жили молодые Марконеты. В этом же доме поселилась новобрачная чета Соловьевых. Как мы уже говорили, никто из родных не явился на свадьбу Михаила. Но, войдя в библиотеку своего ветхого флигеля, он увидел два портрета: Михаила Ивановича Коваленского и украинского Сократа — Григория Саввича Сковороды. Дружба этих двух замечательных людей была началом будущего слияния крови Романовых с кровью Коваленских…
С осени Михаил Соловьев переехал с молодой женой во Владимир на Клязьме, где получил место учителя истории в женской гимназии. Сестры его Маша и Сена время от времени навещали молодых супругов во Владимире. Скоро и вся семья примирилась с браком Михаила. Владимир Сергеевич приезжал во Владимир, где написал стихотворение на юбилей Фета[144]. Скоро и она познакомилась с Афанасием Афанасиевичем. Она иллюстрировала первый выпуск «Вечерних огней», на что Фет ответил стихами:
Рассеянной, неверною рукою
Я собирал поэзии цветы,
И в этот час мы встретились с тобою,
Поклонница и жрица красоты.
В безумце ты тоскующем признала
Пришедшего с родимых берегов,
И кисть твоя волшебством разгадала
Язык цветов и сердца тайный зов[145].
Мирно и счастливо прожив во Владимире два года, мои родители к осени 1885 года переехали в Москву. Михаил Сергеевич получил место преподавателя географии в VI гимназии, за Москвой-рекой. Я родился 13 октября 1885 года[146] в Малом. Левшинском переулке, в доме Курдова. Мое появление на свет едва не стоило жизни моей матери; несколько дней она была на границе жизни и смерти, и наконец глубокой ночью Гаврила Федорович Марконет извлек меня из материнского чрева щипцами. Инструмент едва не попал мне в правый глаз и оставил шрам на моем правом виске. В том же году и в том же доме Курлова у директора гимназии Льва Ивановича Поливанова родилась внучка Маня Шепелева[147], которой суждено занять видное место в этом повествовании.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК