Глава 2 Соловьевы
Я стою с няней перед тяжелой дверью большого каменного дома Лихутина, на углу Пречистенки и Зубовской площади, и ковыряю пальцем холодные выпуклости этой двери. Вот дверь хлопнула, прокатился гул, и мы на лестнице, холодной, залитой голубоватым светом. Вот мы и в недрах огромной квартиры бабушки Поликсены Владимировны Соловьевой[84]. Направо от передней большой кабинет дяди Володи. Над столом во весь рост портрет Петра Великого; на стене «Христос с монетой» Тициана; если дядя Володя в Москве, что случается довольно редко, в комнате сильно пахнет скипидаром и везде разбросаны в беспорядке книги и бумаги. Прямо из передней — большая зала, пустая и холодная, с роялем в углу и портретами великих князей по стенам; далее гостиная, или, лучше сказать, храм, воздвигнутый в честь историка России. На стене — большой портрет дедушки[85], где он изображен седовласым, с толстой палкой в руках; из-за сухо шелестящих фикусов и пальм виден на каком-то аналое металлический бювар, на крышке которого — барельефный профиль все того же дедушки. Везде — металлы, пальмы и холод, потому что тетя Надя[86] вечно задыхается и растворяет форточки. За гостиной — комнаты барышень: стареющей тети Нади и еще совсем молоденькой тети Сены[87]. Налево от залы — длинная, продолговатая столовая с желтоватыми обоями, а далее более теплые и уютные апартаменты бабушки, с большой образницей и неугасимой лампадой, озаряющей круглую Madonna del la Sedia[88] Рафаэля. Мне здесь немного грустно и не по себе. Я чувствую, что не все здесь любят Коваленских и мою мать. Высокая и гордая тетя Надя все время меня поддразнивает, с бабушкой скучно. По стенам висят пейзажи Кавказа, туда Соловьевы уезжают каждое лето, и туда — я боюсь — и меня увезут когда-нибудь вместо Дедова, которое — сдается мне — здешние мои родные презирают. Весело мне с молоденькой тетей Сеной и дядей Володей, но это бывает, когда они приходят в наш дом, а здесь и они какие-то другие. Да и редко дядя Володя живет в этом доме, среди «весталок», как он зовет сестру Надю и ее старую гувернантку Анну Кузьминичну[89]. Он вечный странник: то в Петербурге, то в Финляндии, то в Египте[90].
Какие-то хладные финские волны плещут мне в душу в доме Лихутина. Здесь нет органической семьи: торжественные воспоминания, апофеоз историка России, истерические слезы и сарказмы тети Нади, художественная богема тети Сены, мещанство старой Анны Кузьминичны с большими серьгами в ушах и надо всем — раскатистый хохот дяди Володи, похожий на ржанье жеребенка.
Дед мой Сергей Михайлович Соловьев, сын священника при Московском коммерческом училище Михаила Васильевича[91], был самобытный русский кремень, сочетавший в своей природе самые разнородные свойства. Родившись недоноском, из слабого, нервного и чувствительного ребенка он сам, усилием своей воли, сделал себя железным человеком и неустанным работником. Под ледяной корой, под гордой внешностью, при механически размеренном строе жизни в нем таился огонь гнева и нежное поэтическое сердце. «Записки» Сергея Михайловича на многих производят тяжелое впечатление, благодаря резким отзывам о современниках, и особенно о Хомякове[92]. Но следует помнить, что Сергею Михайловичу приходилось завоевывать каждый шаг упорной борьбой. Во-первых, он был чужой в дворянской и аристократической среде, где царствовал авторитет Карамзина, а именно этот авторитет пришлось поколебать автору «Истории России»[93]. Но была и более важная причина отчуждения Сергея Михайловича от господствующих в обществе течений. В силу сложившегося у него нравственного и общественного идеала он не мог примкнуть ни к одной из партий и всегда плыл против течения. Русский патриот и убежденный западник, основатель критического метода в русской истории и твердо верующий православный, либерал, не любивший Николая I-го и Филарета[94], и мрачный пессимист, и консерватор в «эпоху великих реформ» — Сергей Михайлович никогда не имел опоры вне себя, вне своей совести и веры. Это положение неотдыхающего борца сделало его несколько угрюмым и тяжеловатым для окружающих. Он бывал страшен. Порывы его гнева разражались как гроза, все трепетало и валилось, а сам Сергей Михайлович после таких припадков заболевал в точном смысле слова: у него делалось разлитие желчи. Время свое он распределял строго по часам, решив во что бы то ни стало написать «Историю России» и выпускать в год по тому. Вставал он неизменно в семь часов и сразу садился за работу. Затем ехал в университет или в Архив[95]. Ложился спать не позднее одиннадцати. После вечернего чая посвящал один час просматриванию корректур или чтению легких книг, преимущественно географических. Летом он также работал без перерыва и вставал в шесть часов.
При этом семья у него была большая (двенадцать человек детей, из которых четверо умерло в детстве); первые годы супружества ему приходилось очень туго в материальном отношении. Жена его Поликсена Владимировна поставила себе целью охранять покой мужа, и дети воспитывались в благоговейном страхе перед отцом. С Сергеем Михайловичем не только нельзя было заговорить в течение рабочего дня, но даже попадаться ему на глаза, когда он проходил по комнатам. Никакие гости не допускались за вечерним чаем, за исключением пятниц, когда собирались профессора. Но характерно, что при таком жестоком порядке Сергей Михайлович был обожаем детьми. А у Владимира и у Михаила[96] до конца жизни сохранилось к отцу благоговейно-нежное отношение, которое всего лучше передать римским понятием pietas[97].
В своей автобиографии (ненапечатанной) Владимир Сергеевич говорит об отце: «Отец наш, хотя не занимался прямо нашим воспитанием, оказывал на нас самое благотворное влияние. Помимо того значения, которое он имел в семье как человек нравственного авторитета и всецело преданный умственному труду и идеальным интересам, кроме этого, отец, не вмешиваясь в нашу тогдашнюю детскую жизнь, умел в самые важные моменты, по крайней мере, моего духовного развития, оказать на него наилучшее действие. Так, когда в детстве мной овладело крайнее религиозное возбуждение, так что я решил не только идти в монахи, но, ввиду возможности скорого пришествия антихриста, я, чтобы приучиться заранее к мучениям за веру, стал подвергать себя всяким самоистязаниям, отец — сам человек глубоко религиозный, но чуждый исключительности — подарил мне в день именин, вместе с житиями святых, — Олимп доктора Петискуса[98], обильно украшенный изображениями греческих богов и богинь. Эти светлые образы сразу пленили мое воображение, расширили и смягчили мою религиозность».
Также и в статье «С. М. Соловьев» Владимир Сергеевич говорит об отце: «Широта научного взгляда, просвещая и очеловечивая патриотическое чувство, оказывает такое же благотворное влияние и на чувство религиозное. Глубокая сердечная вера у автора “Записок” была совершенно свободна от той напряженности, которую поверхностный взгляд принимает за силу» (Собрание сочинений Влад. Соловьева, VI, 644").
Моя тетка Мария Сергеевна[100] рассказывала мне, что однажды в детстве ее обещали взять в театр и вдруг в последнюю минуту решили оставить дома. Девочка пришла в отчаяние и решилась на безумнодерзкое средство. Она бросилась прямо к отцу с воплем: «Меня обещали взять в театр, — и вот не берут». Неожиданно для всех Сергей Михайлович возвысил голос: «Что? Обещали и не берут? Взять ее». Но та же Мария Сергеевна рассказывала мне и о другом случае. Во время Турецкой войны она со своей подругой Катей Лопатиной[101] решила тайком бежать в Герцеговину и разыграть там роль Иоанны д’Арк. План был раскрыт, и побег не удался. Когда Сергей Михайлович увидел пойманную беглянку, то закричал: «Уберите ее от меня: я убью ее!» И только к вечеру ласково заговорил с девочкой и нашел в ее безумном поступке наследственные черты какой-то бабушки. Сергей Михайлович был довольно редким, но весьма типичным для России человеком, сочетавшим в себе глубокую веру со страстью к науке и цивилизации. И этим, и непреклонным, независимым характером он напоминает Ломоносова. Он не терпел двух вещей: хитрости и юродства, считая то и другое проявлением слабости, женственности и азиатчины. Смысл жизни он полагал в деятельности и борьбе. Отсюда его резкий европеизм и отвращение к Востоку. «Для восточного человека, — говаривал Сергей Михайлович, — типичная одежда — халат, символ бездеятельности и лени; идеальная европейская одежда — фрак, при котором все члены тела свободны для деятельности». Сам он основным свойством своей природы признавал некоторую «торопливость», которую ошибочно принимали за «аккуратность»; он везде приходил первым, раньше всех. Когда здоровье пошатнулось, обозначились болезни печени и сердца, он главное беспокоился о том, что не успеет кончить «Историю России» и отказывался ехать лечиться на курорт до окончания своего труда.
При механически правильном образе жизни, напоминающем немецких ученых, Сергей Михайлович всего менее был «прозаическим человеком». Он глубоко понимал не только поэзию, но и музыку. По субботним вечерам обычно бывал он в итальянской опере. Когда дочь его Маша, обладавшая прекрасным голосом, пела по вечерам, он заслушивался и говорил: «Я надеюсь, что ты будешь певицей: вероятно, род наш идет от какого-нибудь соловья».
Незадолго до смерти он гулял за городом с тою же дочерью Машей. Был тихий вечер. Сергей Михайлович задумался и произнес заключительные слова Гетева стихотворения «Auf alien Gipfeln ist Ruh», — с заменой одного слова:
Не пылит дорога,
Не дрожат листы,
Погоди, Сережа,
Отдохнешь и ты[102].
И все же непонятно, как такой здоровый, трезвый человек, выходец из чисто великорусского духовного сословия, произвел на свет такую странную, не похожую на других семью, какой была семья Соловьевых, полная неврозов, романтизма, мистицизма и бурных страстей. Кровь матери здесь пересилила. Типично Соловьевой была старшая дочь Вера[103], и, пожалуй, младший сын Михаил. Другие же, и более всех Владимир, были типичными Романовыми. Жена Сергея Михайловича, Поликсена Владимировна Романова, происходила из старинной украинской семьи, одну ветвь которой (в Полтавской и Харьковской губерниях) постигла «загадочно трагическая» судьба, а к другой принадлежал известный украинский философ Григорий Саввич Сковорода. Отец Поликсены Владимировны, Владимир Павлович Романов[104], был моряком; в 1820 году участвовал в кругосветном плавании на корабле «Кутузов» под командой капитана-лейтенанта Дохтурова.
В связи с делом декабристов он был временно уволен со службы и даже подвергнут заключению в крепости. Затем вернулся к службе, плавал в 1828 году у Анапы и Варны и был ранен пулей в голову[105]. Пробыв 12 лет в отставке, снова был принят на морскую службу, принимал участие в Севастопольской войне, где проявлял геройское мужество и был контужен осколком бомбы в ногу. В 1861 году Владимир Павлович был произведен в адмиралы и уволен со службы. Владимир Соловьев был назван в честь деда и был его крестником. Предания о славных подвигах деда на море, вероятно, способствовали развитию в мальчике раннего героизма и некоторого милитаризма, которому он остался верен до конца жизни. Еще резче наследственность Владимира Павловича сказалась на его правнуках. Сыновья Всеволода Сергеевича порвали с научно-литературными традициями семьи и стали флотскими офицерами.
Женат был Владимир Павлович на Екатерине Федоровне Бржесской[106]. Бржесские были обрусевшими поляками, помещики Харьковской и Херсонской губерний. С Бржесскими был смолоду знаком Афанасий Афанасьевич Фет, знал он и Екатерину Федоровну, а A. JI. Бржесской у него посвящено несколько стихотворений[107]. «По отзывам лично помнящих ее, — говорит С. М. Лукьянов о Екатерине Федоровне, — это была особа энергичная, предприимчивая, не без фамильного гонора»[108], но и любящая. У Романовых были сыновья Владимир, Павел и Вадим и дочь Поликсена (Соловьева). Владимир был близок к семье Соловьевых. Он рано умер, и маленькая его дочь Катя воспитывалась в доме у тетки Поликсены Владимировны. Это та самая Катя Романова, которой Владимир Соловьев посвятил свою первую любовь[109]. Другой брат, Вадим, был большим франтом и «джентельменом» — человеком сомнительной нравственности. Был он несколько причастен к литературе, сошелся с племянником Всеволодом и оказал на него не слишком хорошее влияние. С дядей Вадимом в строгий дом Сергея Михайловича проникало старое русское барство с его затеями. Не без влияния дяди Вадима Всеволод один из своей семьи вышел светским человеком, рано порвав с профессорской средой. Впоследствии дядя и племянник решительно поссорились.
Замужество за таким большим и подавляющим все кругом себя человеком, каким был Сергей Михайлович, совершенно заглушило индивидуальную жизнь его жены. Она буквально была раздавлена и двенадцатью детьми, и двадцатью восьмью томами «Истории». В молодости Поликсена Владимировна была красавицей восточного типа: большие черные глаза, узкий и сжатый лоб, несколько заостренный нос. «Я в детстве была большая фантазерка, — признавалась мне бабушка, — прохожу мимо осины и боюсь, что увижу на ней Иуду». Но жизнь не давала времени для фантазирования. Однако до конца дней эта фантастичность сказывалась у Поликсены Владимировны в какой- то постоянной тревожности и таинственных предчувствиях. Сергей Михайлович любил подтрунивать над этой ее чертой, называл все это «херсонством», то есть наследием ее украинской семьи, «одну ветвь которой постигла загадочно трагическая судьба». Из сыновей тепло относился к матери старший сын Всеволод. Можно найти черты молодой Поликсены Владимировны в матери Andre, героя повести Всеволода Соловьева «Наваждение»[110]. В трогательных стихах Всеволод Сергеевич вспоминает, как он «больным ребенком» прижался к матери, и она читала ему вслух «Руслана и Людмилу», и «дух его в садах Черномора носился»[111]. Владимир Сергеевич сообщает в своей автобиографии: «Мать научила меня грамоте, священной истории, читала мне стихи Жуковского, Пушкина, Лермонтова и сборник назидательных рассказов под заглавием “Училище благочестия”»[112]. «Историю России» своего мужа Поликсена Владимировна читала и перечитывала всю жизнь, факты и лица русской истории были ей чем-то родным и близким. Как и Сергей Михайлович, она особенно любила Владимира Мономаха и Петра Великого, презирала царевича Алексея, ненавидела Анну Иоанновну, как будто она была знакомая ей противная дама. В старости у Поликсены Владимировны развились некоторые причуды; она волновалась по пустякам. Бывало, я обедаю у нее в Петербурге, какое-то кушанье недостаточно хорошо; бабушка вдруг отодвигает от себя ножи, вилки, солонки, и раздается грозное слово: «Срам!» В общем, Поликсена Владимировна была кроткая, любящая и самоотверженная женщина, таившая в себе много неразвившихся задатков. Из детей она особенно любила Всеволода, хотя принуждена была затаивать эту любовь, так как отец относился к своему первенцу плохо и другие братья его не любили; затем Михаила и более всех младшую дочь Поликсену. После смерти мужа, последовавшей в 1879 году, Поликсена Владимировна поселилась с тремя незамужними дочерьми — Надеждой, Марией и Поликсеной — в доме Лихутина, на углу Пречистенки и Зубовской площади. Владимир Сергеевич имел в этой квартире свой кабинет.
Дети у Соловьевых родились в таком порядке:
Всеволод — 1 января 1849 года; Вера— 18 января 1850 года; Надежда — 5 июня 1851 года; Владимир — 16 января 1853 года; Любовь — 20 сентября 1857 года; Михаил — 16 апреля 1862 года; Мария — 9 октября 1863 года; Поликсена — 20 марта 1867 года.
Между Владимиром и Любовью были еще две девочки Любовь и Ольга, умершие в младенчестве; между Любовью и Михаилом — Сергей-старший, способный и очаровательный ребенок, умерший семи лет от скарлатины. Между Марией и Поликсеной — Сергей-младший, умерший в младенчестве.
Старший сын Всеволод, снискавший широкую известность в публике своими историческими романами, был непохож на своих младших братьев. В семье его не любили и, как мне кажется, были не совсем справедливы к его оригинальной и довольно трагически сложившейся жизни. Он рос баловнем матери, которая тогда еще была молода и сравнительно свободна от семейных забот. Как мы уже говорили, в отрочестве он подпал под влияние дяди Вадима Владимировича. К научным занятиям он не чувствовал призвания, рано стремился стать светским человеком, изысканно одевался, душился и писал стихи[113]. Из Соловьевых он более всего производил впечатление барича и даже «шляхтича», так как в его наружности сказалась польская порода. Он был небольшого роста, болезненные голубые глаза, немного навыкате, производили впечатление стеклянных; он рано начал скрывать их под синим пенсне. Он всегда брился, волосы зачесывал хохолком; под очень правильным и красивым носом темнели холеные небольшие усы. Впоследствии он сильно растолстел, что было особенно некрасиво при его небольшом росте, но в юности, судя по портретам, наружность его была весьма привлекательна. В молодые годы он писал много стихов, из которых в собрании его сочинений напечатано сравнительно немного, но и по этим стихам можно сказать, что у него был несомненный поэтический талант, которого он не сумел развить. Подобно своим братьям он исключительно ценил Фета, и в его стихах есть отзвуки гармонии «Вечерних огней»[114]. И читал он стихи нараспев, манерой Фета.
Отец мало любил Всеволода. По поводу его исторических романов он говорил: «Я пишу историю, а мой сын ее искажает». Окончив в Москве юридический факультет, Всеволод Сергеевич отправился в Петербург начинать свою служебную карьеру. Средств к жизни у него не было, так как отец по окончании университета строго заявил ему, что теперь он должен содержать себя сам. Но мать потихоньку посылала своему первенцу деньги из Москвы. Всеволод Сергеевич стал истым петербуржцем и никогда уже не покидал этого города. И теперь, скитаясь летом по петербургским набережным и мостам, смотря на темное золото куполов и дворцовых кровель, на розовые и кирпичные стены, я неизменно представляю себе странноватого молодого человека, который, просидев день за конторкой, прогуливается вечером по этим мостам, а потом, вернувшись в свою одинокую комнату, пишет повести и стихи, мечтая, что станет со временем великим писателем, подобным Диккенсу и Достоевскому. Всеволод Сергеевич квартировал в меблированных комнатах, содержавшихся голландским семейством Ламперт. Старшая хозяйская дочь Ольга Иосифовна пленила Всеволода Сергеевича, и он вступил с ней в брак. Скоро он нашел свое призвание в писании исторических романов. Громадный успех, который имели его романы, и особенно «Семья Горбатовых», средь большой публики, губительно отозвался на его таланте. Он стал писать быстро, между делом, не отделывая своего слога. А между тем роман «Наваждение», над которым он много работал, очень хорош и показывает, что Всеволод Сергеевич мог дать в литературе гораздо больше, чем он дал. Романы его «Великий Розенкрейцер» и «Волхвы»[115] свидетельствуют, что он серьезно занимался оккультными науками. Всеволод Сергеевич был близок с Достоевским и оставил о нем прекрасные воспоминания под названием «Большой человек»[116].
В доме Всеволода Сергеевича росла младшая сестра его жены, Адель. Постепенно между ней и Всеволодом развилось романтическое чувство, и дело кончилось разводом его с Ольгой Иосифовной и женитьбой на Адели. От первой жены Всеволод Сергеевич имел сына Сергея; от Адели — двух сыновей, Бориса и Юрия, и дочь, которую он окрестил своим любимым именем «Зина». Ольга Иосифовна потом вышла замуж за Шевырева и бывала в гостях у сестры. Но сын Всеволода Сергеевича от первого брака Сергей оказался в трагическом положении между отцом и матерью. Рос он красивым, блестящим и талантливым мальчиком, но нервы его были потрясены. Вскоре после смерти отца (1903) он трагически погиб, оставив жену и дочь. Уже первый брак Всеволода Сергеевича возбуждал негодование отца, а мнение отца было законом для семьи. Можно себе представить, как встречен был в семье развод и женитьба на свояченице. Владимир Сергеевич демонстративно поддерживал отношения с Ольгой Иосифовной, разорвав с братом. Тут на Всеволода Сергеевича обрушилась новая катастрофа. Живя в Швейцарии и поправляя расстроенные нервы, он попал в общество Е. П. Блаватской. Чувствуя в нем мистически одаренную и склонную к медиумизму натуру, Блаватская сильно ухаживала за Всеволодом Сергеевичем, и он временно подчинился ее влиянию. Она уже снаряжала его в Индию… Вскоре Всеволод Сергеевич разорвал связь с теософским обществом, а впоследствии напечатал книгу «Современная жрица Изиды»[117], где разоблачал теософские обманы.
В результате всех своих приключений Всеволод Сергеевич был решительно отвергнут братьями и сестрами. Одна только мать и старшая сестра Вера, подруга его детства, не порывали с ним отношения. Между Всеволодом и Владимиром с ранних лет началась ожесточенная вражда. Оба они влюбились в проживавшую в их доме кузину Катю Романову. Владимир одно время стал ее женихом и не мог выносить ухаживаний Всеволода. Особенно он был возмущен, когда старший брат изобразил Катю в лице Зины, демонической героини повести «Наваждение». Но, сколько ни ссорились братья, отношения не порывались окончательно, пока в 1896 году Всеволод Сергеевич не опубликовал в «Русском вестнике» «Записки» своего отца. Полностью записки эти не могли быть изданы в то время по цензурным соображениям. Но Всеволод Сергеевич исказил образ отца до неузнаваемости, отбросив при напечатании все левые, либеральные места «Записок» и преподнеся публике одни консервативные страницы. Младшие братья приняли это как оскорбление памяти отца и напечатали в «Вестнике Европы» протест за подписью: Владимир, Михаил[118]. Отношения между братьями порвались и не возобновлялись до смерти. Сестры все стали на сторону младших братьев. При тяжелых внутренних переживаниях, Всеволод Сергеевич в материальном отношении жил несравненно лучше своих братьев. У него была в Петербурге роскошная меблированная квартира и «лучший кабинет» в Петербурге, как говорили в публике. Жена его была голландского происхождения, брат ее Оскар женат на англичанке; отсюда в доме европейская чистота и комфорт: зеркала, старые картины, ванна. У Всеволода Сергеевича была стенографистка и массажистка. Несочувственное отношение семьи и части общества Всеволод Сергеевич возмещал славой «всероссийского писателя» и благоволением высших сфер. Он был камер-юнкером, будучи, в отличие от братьев, консерватором и монархистом чистой воды. К брату Владимиру он относился с некоторым презрением и злословил, что тот мечтает быть римским кардиналом. Конечно, в споре братьев правота была не на стороне Всеволода. Но я не могу отделаться от мысли, что у Всеволода Сергеевича с годами накипело горькое чувство несправедливой обиды, сознание, что братья и сестры прошли мимо него, не задумавшись над его темной судьбой[119]. Вот как сам он говорит об этой судьбе в одном из стихотворений:
Я не ждал, не искал ни борьбы, ни побед,
Не готовил я душу для бурь и страстей.
В непонятном предчувствии горя и бед
Тосковал я всю юность над долей моей.
Но когда бы яснее я мог разглядеть
Надвигавшийся мрак моей странной судьбы,
Лучше было б в те юные дни умереть,
Лучше было б уйти от страстей и борьбы.
Не томился бы я по небесным лучам,
По сияющим высям таинственных гор.
И в спокойствии сердца, молясь лишь мечтам,
Я не понял бы жизни и грязь, и позор.
И, быть может, с собой я б унес навсегда
Лучезарную вечного духа звезду.
И горела бы ярким лучом та звезда
В царстве света, куда я пути не найду.
Сознание, что в его душе таится «лучезарная звезда вечного духа», что эта звезда омрачена «грязью и позором страстей», что он затерял пути к небесной отчизне, о которой тоскует, — повторяющийся мотив в поэзии Всеволода Соловьева.
Да боюсь — на зов души усталой,
Отягченной ношею земной,
Не придет никто к заветной двери,
Не введет в блистающий покой.
Да боюсь, — на пире том волшебном,
Бедный раб, причастный злобе дня,
Я войду — и золотые тени
Разлетятся в страхе от меня.
Это сознание своей души как небесного луча, затерянного в грязи материального мира, приближает Всеволода Сергеевича к буддизму. Он много изучал индусскую философию, посвятил большое стихотворение Будде. В его романе «Изгнанник» герой находит себе единственный исход из трагических коллизий жизни: бросить все прошлое и уехать в Индию. Всеволод Сергеевич был совсем из другого материала, чем его отец и братья. Живший в обстановке европейского комфорта, женатый на голландке, поклонник Диккенса, он тем не менее вполне принимал славянофильский девиз: «православие, самодержавие, народность». Он не любил Петра Великого, любимого героя его отца; идеалом Всеволода Сергеевича был «тишайший царь» Алексей Михайлович. Из писем царя Алексея заимствовал он название одного из трех своих неисторических романов «Злые вихри». Все названия его романов из современной жизни характерны: «Наваждение», «Злые вихри», «Цветы бездны»[120] (последний роман не закончен). «Меня всю жизнь носили злые вихри», — говорит герой романа Аникеев. То же мог сказать о себе и автор. Он весь вышел из Романовых, с их «таинственно-загадочной судьбой», и мало было в нем от «кремня» Сергея Михайловича. Грустная, таинственная музыка судьбы запевает в современных романах Всеволода Сергеевича. А в исторических романах — сладенькая идеализация русской старины, непонимание духа исторической эпохи.
О Владимире Сергеевиче здесь говорить не место: его жизнь уже стала достоянием истории. Образ моего отца будет уясняться постепенно в моем повествовании. Скажем несколько слов о сестрах Соловьевых.
Все Соловьевы делятся на круглолицых и узколицых: к первым принадлежат Всеволод, Вера, Любовь, Поликсена, ко вторым — Владимир, Надежда, Михаил, Мария. Старшая сестра Вера Сергеевна имела характер положительный и твердый; в ней не было никакого романтизма, она была хозяйственна и домовита. Замуж вышла Вера Сергеевна за ученика своего отца, профессора русской истории Нила Александровича Попова[121]. Нил Александрович был из духовного звания, отличался апостольским добродушием и юмором. Смотря на александрийскую статую бога реки Нила, по которому ползают дети, я всегда вспоминаю дядю Нила, образ которого едва теплится в моем воспоминании. Помню, что в праздники, когда мы обедали у Поповых, дядя Нил сочинял для детей особое смешное стихотворение. Когда он умер, мне было 6 лет. У Поповых родилось четверо детей: сын Сергей, дочери Поликсена, Татьяна и Софья. Младшая из них Соня была старше меня лет на пять. Нил Александрович управлял архивом юстиции и жил на Девичьем поле, в большом красном доме, где занимал прекрасную квартиру[122].
Надежда Сергеевна была тоньше сестры: обожала брата Владимира и навсегда осталась в девицах. В юности она любила шумную светскую жизнь и пользовалась успехом. Теперь уже можно обнародовать, что она была одно время невестой Владимира Карловича Саблера, будущего обер-прокурора Синода[123], но Саблер повел себя так, что имя его в нашей семье никогда не произносилось. Впрочем, уже будучи старичком и обер-прокурором, Саблер при встречах со мной всегда предавался поэзии, восклицая: «Ах! Какие воспоминания!.. Опять я вижу соловьевские глаза». Думаю, что престарелый сановник, весьма напоминавший лису, был в этом случае искренен: в нем пробуждались воспоминания о лучших днях, о живом чувстве, принесенном в жертву карьере. У Надежды Сергеевны была одна черта, общая с Владимиром и младшей сестрой Поликсеной: это любовь к каламбурам, мистификациям, арлекинаде. И меня в детстве она привлекала к таким мистификациям. Например, была у тети Нади кухарка Анна, которую удалили за грубость, доходившую до того, что она называла свою хозяйку чертом. Через некоторое время тетя Надя приглашает меня на кухню и знакомит с новой кухаркой, приговаривая: «Ну, вот, это новая кухарка, — она тебе больше нравится, чем Анна?»
— Да, больше, — отвечаю я.
— Что же, эта красивее, — продолжает тетя Надя, уже прыская смехом.
— Пожалуй, — отвечаю я в недоумении.
— А как Анна меня называла? Ты помнишь?
— Чертом.
Тогда, разражаясь хохотом, тетя Надя выбегает из комнаты, и только слышно: «C’est la тёше! C’est la тёте!»[124] — а мы с кухаркой Анной смущенно глядим друг на друга.
В тете Наде была неприятна истеричность и фамильная фанаберия. Она иногда вдруг плакала. К старости у ней наступали периоды неумеренной веселости и возбуждения, сменявшиеся периодом тоски и уныния, когда она вместо разговоров плакала, охала, стонала. В веселые периоды она окружала себя обществом молодых певцов и актеров (встречал я у нее знаменитого теперь Сережникова[125]) и задавала пиры. Кончилось все тем, что, умирая, она завещала весь соловьевский «храм», все эти портреты и кумиры историка, великих князей, а также богословские трактаты и интимные письма брата Владимира — одному молодому актеру, которого любила, как мать. Тетки мои Вера и Поликсена приходили от этого в такой гнев, какой можно сравнить разве что с гневом Ахилла. Я ходил в комнату молодого актера, где буквально нельзя было двинуться, так все было завалено соловьевскими реликвиями. Актер действительно был предан всей душой тете Наде и украсил ее последние годы; завещание было сделано по всей форме, и мне оставалось только попросить у молодого человека несколько фотографических карточек и писем. Но что было с моими тетками, когда я рассказал об этом визите! Признаюсь, не без некоторого удовольствия я пощекотал фамильную фанаберию, от которой задыхался в детстве. «Мне казалось, что я попал в обстановку Соловьевых», — начал я. Но что тут было. Даже никаких слов! Искры слез в глазах, молнии гнева, движения плеч — и ледяное молчание.
Оставшись в девушках, Надежда Сергеевна всей своей страстной и исступленной душой привязалась к старой гувернантке Анне Кузьминичне, особе пошловатой, с чисто мещанским взглядом на жизнь и стародевическим пристрастием к сплетням и обсуждению ближних. Пользуясь своим влиянием на Надежду Сергеевну, Анна Кузьминична стала первым лицом в доме и понемногу совсем оттеснила скромную бабушку, обращаясь с ней резко и грубо. Старушка пожила, повздыхала, да и переехала навсегда в Петербург к любимому своему детищу Поликсене[126].
Тетушка Любовь Сергеевна!.. Но тут уже не знаю, как начать. Представьте себе громадное толстое существо, которое всегда безмолвствует и покачивается, и ест, ест, ест… Впрочем, не только ест: выросши, я узнал, что тетя Люба позорит фамилию. Сверх того, тетя Люба расточительна: она быстро прожила полученное от отца наравне с другими сестрами наследство, вышла замуж, овдовела, осталась с маленьким сыном на руках и попала в материальную зависимость от сестер и братьев. Тетя Надя обращалась с ней надменно, как с приживалкой, заставляла ее отворять дверь и т. д. Мне было жаль тетю Любу, и она чувствовала во мне эту жалость и тайную симпатию. Но я и не разговаривал с тетей Любой, потому что говорить с ней было не о чем. Добрый мой кузен Сережа Попов, бывало, спросит: «Не хочешь ли еще сига?» Тетя Люба утвердительно качнется своим громадным корпусом и подставит тарелку. Я спрошу: «Что ты больше любишь: чай или кофе?» — и снова молчание. Тетя Люба казалась вполне нормальной, но от нас скрывали пункт ее помешательства: у нее была мания эротического преследования. Переехав из Москвы на дачу, она рассказывала, что один ее поклонник бежал все время за поездом вплоть до станции и что его фамилия Ступишин, так как он отбил себе все ступни. В конце жизни бедную тетю Любу помещали иногда в дом умалишенных, где она и умерла (сын ее Юра умер в детстве). Никто из родных не знал о смерти тети Любы, и хоронили ее добрые чужие люди…
В детстве я рассказывал: «Видел во сне Бога, он похож на тетю Любу, в зеленой шубе и играл на скрипке». Очевидно, с тетей Любой связывались у меня первые представления о безграничности и необъятности.
Совсем другими были младшие сестры: Маша и Сена. Мария Сергеевна была маленькая женщина, страстная, любящая, преданная искусству, искавшая какого-то идеала. Она прекрасно пела и всего менее была способна к семейной жизни, которая выпала на ее долю. Вышла она замуж за молодого ученого, специалиста по византийской истории, Павла Владимировича Безобразова, сына сенатора[127]. То, что он сын сенатора и будущий профессор, нравилось моим гордым теткам. Надежде Сергеевне вообще нравился молодой, сутулый и оригинальный доцент, с большим носом и кудрями. То, что Маша-девчонка «выскочила замуж», возбуждало стародевическую зависть и ревность и ее, и гувернантки Анны Кузьминичны, и они всю жизнь преследовали Машу. Когда она разорилась и, не имея чем кормить троих детей, попробовала обратиться за помощью к сестре Наде, она услышала ответ муравья из басни Крылова: «Ты все пела? Это дело. Так пойди же попляши!»
Павла Владимировича звали за его наружность «змеем». Он был очень учен и отвлечен, в отличие от жены — большой семьянин, добродушный и постоянно остривший. Вырос он на немцах, на Гегеле и Гете, был большим либералом, отчасти вольтерьянцем и ненавидел византийскую культуру, которую изучал и знал, как никто другой в России. Мария Сергеевна до конца жизни обожала своего мужа и говорила о нем только в повышенном тоне, но им все труднее становилось жить вместе. Мистически экзальтированное настроение Марии Сергеевны, ее философские искания, влечение к католицизму — на все это Павел Владимирович отвечал уже не добродушной, а довольно злой вольтерьянской иронией. Мария Сергеевна всегда хотела отдать себя мужу и детям, готова была на всякую для них жертву, но у ней ничего не выходило; дома не было уюта и порядка, которого искала профессорская душа Павла Владимировича. К концу жизни Мария Сергеевна уже не говорила: ее непрерывно льющаяся речь походила на жалобный тренос[128] древней трагедии. Чувствовала она себя хорошо только во Франции, куда периодически уезжала.
Младшая сестра Поликсена, или Сена, была очень странной и очаровательной девочкой. В ней не было почти ничего женского; и наружностью, и характером она походила на мальчика. В лице ее было что-то совсем не русское, а дикое и африканское[129]. Большие ясные глаза ее были прекрасны, но негритянский рот портил все лицо. Она была богато одарена талантом к музыке, живописи, поэзии. Но выказать себя вполне ей не удалось ни в одном из искусств. Пожалуй, всего больше выражалась ее оригинальность в пении цыганских романсов[130]. Это дикое, цыганское начало очень роднило ее с братом Владимиром, которого отец его, шутя, называл «печенегом». Как Владимир, она постоянно острила и хохотала, как он, очаровывала всех кругом себя, и прислугу и детей. Но веселье сменялось у нее приступами бурной тоски, страха смерти, который прошел с годами. Всю юность она по летам жила на Кавказе, и дикая природа Кавказа гармонировала с ее страстной душой, она воспела в стихах Терек, Дарьял и Арагву. Но с годами бурный поток ее души покрывался ледяной корой, в ней усиливалась гордость — коренной недуг Соловьевых, — гнев застывал иногда в холодную злость и нетерпимость. Близость с З. Н. Гиппиус растлевающе подействовала на ее миросозерцание, она была временно отравлена ее безжизненными схемами… И только в последние годы, отрешась от чуждых влияний, она явилась передо мной в ярком свете добра и подлинной, живой поэзии. Поликсена Сергеевна не только не стыдилась своей оригинальности и своего мужеподобия, но всячески его демонстрировала: носила жилеты и пиджаки и даже иногда шаровары. В раннем детстве я помню, как она была очаровательна в красном бархатном костюме Ромео, со шпагой на боку, как огонь и вихрь, носясь по комнатам и брызжа смехом и весельем… Я не отходил от нее целый вечер… По поводу своей негритянской наружности Поликсена Сергеевна любила острить и мистифицировать. Раз в большом обществе она обратилась к одной весьма благоразумной и буржуазной даме и, понизив голос, сказала:
— Вы разве не знаете, что я подкидыш? Я вовсе не Соловьева, я из Африки.
Дама очень растерялась и пробормотала: «Ах, это очень интересно, я ничего не знала», — а Поликсена Сергеевна разразилась громким смехом.
Любовь занимает большое место в поэзии Поликсены Сергеевны. Но, как у Сафо, все ее эротические стихи обращены к женщинам, иной любви она никогда не испытала. Я считаю возможным говорить об этом потому, что чувство любви у Поликсены Владимировны ничего общего не имело с «лесбийской любовью» в вульгарном и грязном смысле этого слова. Это было чисто платоническое обожание к подруге, которую она называла: «Иней души моей, иней прекрасный»[131]. В 1916 году, живя несколько недель в Петербурге, я ежедневно под вечер заходил к Поликсене Сергеевне. Приходил я усталый, замученный делами и всей душой отдыхал в тихой комнате моей тети на Вознесенском проспекте. Тогда мы вели много интересных разговоров. Раз она мне высказала такую мысль: «Все Соловьевы — глубоко несчастные люди. Они ищут на земле любви, которой найти невозможно. Это искание любви у одних из нас выражается в самой высокой форме, у других в низкой и грубой».
При исключительной любви к детям, для которых она писала столько милых стихов и рассказов, Поликсена Сергеевна, как ее брат Владимир, питала отвращение к физическим условиям деторождения и думала, что в этом отношении люди должны переродиться. Здесь идеи Мережковского и Гиппиус заводили ее иногда на весьма неверные и скользкие тропинки, где незаметно теряется грань между абсолютным целомудрием и извращенностью, которая морально стоит неизмеримо ниже естественных животных путей…
Не без тяжелого чувства я кончаю этот очерк о моей семье. Талантливость одних здесь возмещается болезненностью и вырождением других. Нарушена какая-то норма.
Дед Сергей Михайлович был богатырем, но, очевидно, человеку большого умственного труда нельзя безнаказанно плодиться и множиться. Я вижу, как от нашего семейного ствола грустно отпадают благоухавшие, но худосочные ветви. Еще больше таких безвременно увядших ветвей будет во втором поколении.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК