Глава 13. Поступление в гимназию и уход Тани
снежных сумерках февральского вечера я поднимался по ярко освещенной лестнице, устланной коврами и обставленной белыми колоннами. К этому дню мне сшили черные длинные брюки и куртку, и я с гордостью чувствовал себя гимназистом. На площадке встретился мне Боря, поджидавший свою мать и размахивающий афишей. Уже началась увертюра, и сверху доносились мрачные и торжественные звуки погребального марша Шопена. Первый ряд стульев был почти пуст. Только посреди, откинув голову с гривой седых волос и полузакрыв глаза, сидел директор. Лицо с острым носом и провалившимися щеками было бледно, как у трупа. Рядом с ним сидел неизвестный мне господин, с пушистой серой бородой, заметной лысиной и глазами светлыми и холодными, как озера Норвегии. Я приехал с одним учеником этой гимназии, и мы поместились с ним во втором ряду. Скоро появились мои родители и, поздоровавшись с Поливановым и неизвестным мне господином, заняли места в первом ряду. Рядом с ними села толстая, блистающая и благоухающая Александра Дмитриевна Бугаева.
— Кто этот господин? — спросил я на ухо отца, указывая на господина с холодными глазами.
— Это Венкстерн[316], — отвечал отец.
Я слыхал эту фамилию давно-давно: еще когда мы жили в Штатном переулке, я играл с детьми этого господина на Пречистенском бульваре. Знал я также, что теперь вся семья живет круглый год в деревне. Слыхал я кое-что о Венкстерне и от тети Наташи, которая очень дружила с ним в молодости. Теперь я не обратил на него особого внимания, конечно, не подозревая, какую этот человек будет играть роль в моей жизни и что мне суждено будет вырастать в его доме.
Спектакль показался мне великолепен и все актеры безукоризненны.
Сначала представляли «Камоэнса» Жуковского, далее следовала сцена Гамлета с актерами и, наконец, три сцены из «Генриха IV»: две с Фальстафом в таверне Истчипа и одна — с судьями Сайленсом и Шалло и рекрутами[317]. Гамлета играл изящный и нервный князь Голицын, слегка грассируя. На роль Фальстафа был приглашен опытный артист из прежних учеников гимназии, а судью Шалло играл один из моих двоюродных братьев, в то время студент университета. Я этого не подозревал и очень был удивлен, узнав его на сцене. В антрактах я замешивался в толпу черных курток и бегал по классам. К директору, все время лежавшему в кресле, иногда подходил высокий русый молодой человек в синем вицмундире с золотыми пуговицами и, наклонившись, что-то шептал ему на ухо. Это был старший сын директора, Иван Львович[318], тогда же воспринятый мной как цесаревич и наследник престола.
Спектакль кончился, гремели аплодисменты, вызывали актеров: вот еще раз поднялся занавес, и на сцене появился маленький, с иголочки одетый господинчик с красным лицом, весело раскланиваясь во все стороны. Это был Вельский, поэт, переводчик и учитель русского языка, — правая рука директора[319].
Я был в совершенном восторге и упоении. Новый открывавшийся мне мир совсем подчинил меня.
На масленице мы с Борей играли четыре сцены из «Бориса Годунова». Боря играл старика Пимена и Бориса, я — Лжедмитрия и Басманова. Но главный спектакль этого сезона был на Пасхе. Тут мы поставили пьесу Майкова «Два мира»[320]. Пьеса была из римской жизни, следовательно, с костюмами дело обстояло просто: достаточно было надеть простыни. Патриция Деция играл Боря, я играл христианина Марцелла, Маруся — христианку Лидию, и все были в белых простынях. Устроили и хор христиан, ведомых на растерзание львам, для этого пригласили несколько мальчиков с церковного двора. Боре пришла мысль ввести роль черного раба с опахалом, и он вымазал Коле все лицо жженой пробкой. Спектакль вышел самый удачный и веселый. Еще едва сгущались апрельские сумерки, как начались частые звонки: вся гостиная наполнилась зрителями. В ожидании начала представления Коля с эфиопским лицом бегал по сцене и подбрасывал свое опахало, а из-за занавеса слышался голос Владимира Федоровича:
— Что это? Там какие-то шары!
Игра Бори вызвала бурные аплодисменты. Выпив чашку с ядом и ярясь на христиан, он шипел: «Я б вас гнал, терзал зверьми б!» А Маруся в белой простыне нежно склонялась над ним. В заключение спектакля была поставлена комедия. Мы с Борей инсценировали в четырех сценах эпизод из «Пиквикского клуба», где мистер Пиквик попадает в спальню к даме с папильотками. Я играл Пиквика, даму с папильотками — Коля, ее жениха, свирепого мистера Магнуса, — Боря. Ролей мы не выучили совсем, но все прошло очень весело, особенно сцена, где мне приходилось выглядывать из постели, а Коля в капоте причесывался перед зеркалом. Но близились экзамены. Я ждал их не без волнения: директор Поливанов отличался большой свирепостью, как я знал из рассказов Бори. Родители решили не предупреждать меня о дне экзамена, и раз за утренним чаем отец неожиданно объявил мне:
— Едем на экзамен!
— Rosa, rosae, rosae, — затараторил я в ответ, несколько кривляясь.
И вот я в великолепном кабинете Льва Ивановича. Стол заставлен книгами, на шкафах — бюсты, по стенам — старинные гравюры. Сам директор экзаменует меня и, к удивлению моему, совсем не свиреп, а имеет вид ласкового тигра. После русского диктанта и разбора он проэкзаменовал меня по латыни. Зажмурив глаза и, как будто наслаждаясь, он порывисто произнес:
— А ну-ка, просклоняйте мне «Hie, haec, hoc»[332].
После латинского экзамена директор удалился и оставил меня одного. Я рассматривал большую золотую чернильницу и гравюры Шекспира на стенах, когда за дверью послышались тяжелые шаги.
Кто бы это мог быть? Верно, математик!
Но дверь отворилась, и вошел батюшка в серой рясе, совершенно лысый, курносый, с овечьими глазами. Прозванье его было Запятая или Иезуит. «Запятая», вероятно, по форме его носа, «Иезуит» — по полной неосведомленности учеников о том, что такое иезуит.
— А вот и маленький, — ласково сказал батюшка. Немного поспросив меня, он, поддерживая широкий рукав рясы, обмакнул перо в чернильницу и поставил мне 5. После батюшки вошел, семеня ножками, красный старичок математик в золотых очках. Меня сразу поразила его борода: совершенно серебряная, она как будто была приклеена к его красному подбородку.
Экзамен математики прошел довольно вяло.
— Ну, Лев Иванович, кажется, он знает? — обратился наконец старичок к директору несколько брюзжащим тоном. Лев Иванович кивнул головой. Экзамены были закончены, и я был принят во второй класс.
Вступительный экзамен был ознаменован обедом в присутствии учителя моего Василия Константиновича, с которым мы прощались.
Весело светило весеннее солнце, освещая круглый стол, на котором стояла селедка с луком, что бывало только в дни исключительные, обыкновенно, когда обедал дядя Володя. Василий Константинович в сюртуке с иголочки и туго накрахмаленных манжетах имел вид довольный и несколько гордый. Я рисовал ему портреты экзаменовавших меня учителей, и он остался недоволен портретом батюшки, которого хорошо знал. В этот день Василий Константинович последний раз был у нас в доме, но нам суждена была в далеком будущем радостная и полная значения встреча.
В этом году мы рано переехали в Дедово. Начало мая было холодное, цветы скупо расцветали, только барвинки лиловели под дубами, на могилах моих кротов и птиц. В этом году весну в Дедове проводила только наша семья. Родившаяся в прошлом году дочь тети Веры Лиза заболела воспалением в легком, была на волосок от смерти, и ее родители с бабушкой проводили весь май в Москве. Но дедушка ее, старик Коньшин, перебрался на дачу в наши окрестности, и однажды рано утром мы встретили его с отцом у станции. Отец мой, всегда выказывавший особенное почтение к старым людям, выхватил у Коньшина его ручной чемоданчик и тащил его до платформы. Мы уселись под недавно распустившимися тополями.
— Ах, ах! — рявкал седобородый старец. — Боюсь, не выживет девочка! Всего более убивается Виктор Михайлович: уткнется — бф, бф, в подушку и — бф, бф, рыдает! А Вера так тверда, утешает: «Девочка моя скоро выздоровеет, гулять пойдем, на бульвар пойдем!»
Надо сказать, что дядя Витя иногда заявлял: «Единственный мужчина в нашей семье — Верочка!» Скоро я начал получать раздирательные письма от Маруси, где описывались мучения задыхающейся малютки. Маруся просила меня служить о ней молебны в надовраженской церкви, что я, конечно, исполнял.
Наше одинокое житье в Дедове было оживлено приездом давно желанного друга Коли. Коля живал до сих пор только на даче в Пушкине и с восторгом погрузился в привольный простор наших зеленых садов и полей. В то время наша большая голубая лодка дала течь, с помощью Григория мы выволокли ее на берег, и мой отец занимался ее осмолением. В Коле он нашел деятельного помощника, тогда как я работал без всякого вдохновения и предпочитал оглашать берега пением тропаря: «Преполовившуюся празднику, каждую душу мою благочестия напой водами!» (В те дни было Преполовение Пятидесятницы[322].)
Коля много читал, иногда захватывал с собой книгу на пруд, иногда утыкался в нее во время обеда, что очень не нравилось моей матери. В первый же день приезда Коля вынул тщательно завязанный руками матушки в кончике носового платка полтинник и просил, чтоб я сам вручил его Тане, что я и исполнил с восторгом.
Часов в шесть вечера мы неизменно направлялись с Колей через еловый парк в Надовражное, к старой матушке. Все три сестры особенно полюбили Колю за его прямоту и простые привычки, да и он чувствовал себя свободнее в привычной атмосфере духовной семьи. Дворянский быт Дедова и влек его, и раздражал: всего же чаще раздражал его я, начинавший все рассеяннее слушать рассказы из механики и химии.
Между тем, когда уже надежды были почти потеряны, маленькая Лиза в Москве вдруг начала поправляться. К июню все семейство дяди Вити перебралось в Дедово. Сначала приехал один дядя Витя. Помню, как он вошел в кабинет отца, серьезный и похудевший, и отец мой восхищался тем, что он похудел и у него совсем пропал живот.
Скоро привезли и выздоровевшую малютку. Стояли жаркие, ясные дни. Запоздавшая весна брала свое, отовсюду вылезала зелень, пруд вдали блистал и переливался. А по аллеям бродила Маруся с воскресшим младенцем на руках. Лиза весело улыбалась солнцу, не подозревая, что так недавно оно готово было потухнуть для нее навсегда. А по саду разливалось пение Маруси:
— Я сижу и любуюсь тобою, я с тобой, дорогое дитя!
Самым приятным событием этой весны была поездка в Новый Иерусалим, которую устроила Зязя, дочь старой матушки. Еще едва рассвело, когда Зязя в телеге подъехала к нашему дому, и Таня разбудила меня. Надо было торопиться, чтобы поспеть к обедне. Мы поехали втроем: Зязя, Коля и я. На косогорах Коля быстро соскакивал, чтобы облегчить лошадь, я без большого удовольствия следовал его примеру. Наконец из-за леса загорелся громадный золотой купол: колокольный гул, казалось, излучался прямо из сиявшего синего неба. Мы слезли у монастырских ворот, где был изображен вход Господний в Иерусалим[323]. У окошка продавал просфоры красивый юный монах с золотыми кудрями по плечам, похожий на апостола Иоанна. Просфоры были громадные и теплые. Монах стряхнул муку с широкого смуглого основания просфоры и легкими фиолетовыми чернилами выводил имена живых и усопших, которые диктовала ему Зязя. Поспели мы как раз к началу поздней обедни. Громадный храм был набит, мы теснились к самому амвону, напирая на человека в чесунчовой рубашке, которая вся почернела от пота и отвратительно пахла. Толстенькие чернобородые дьяконы парами мерно двигались по храму, звеня кадильницами. В бесчисленные окна высокого купола вливалось голубое небо. Посреди храма возвышалась золотая пещера Гроба Господня[324].
После обедни мы скитались по саду, который сбегает к реке Истре. Там пили святую воду в двух колодцах: Силоамском и Самарийском[325]. Мы с Зязей благоговейно переносились в евангельские времена: Истра называлась здесь Иорданом, за нею виднелась круглая вершина Фавора и синело село Скудельничье. Поклонились мы и дубу Мамврийскому. Молодой монах с золотыми кудрями встретился нам в саду, и мы оба с Зязей восхищались и желали узнать его поближе. Чай мы пили не в парадной гостиной для чистой публики, а в простом трактире, так как Зязя соблюдала экономию. Но нам отвели там отдельную комнату, принесли много горячего белого хлеба и два фарфоровых чайника.
— Это что же, твои сынки будут? — спрашивала трактирщица Зязю про меня с Колей.
— Мои, мои, хозяйка, — отвечала ей Зязя, чтобы отделаться от объяснений.
В монастырской лавочке мы накупили много всяких святынь и особенно много картинок, изображающих страдания Христа: Христос в терновом венке, багрянице и с тростью.
Перед отъездом мы решили искупаться в Истре. Я привык купаться в прудах и не умел бороться против течения и выбивался из сил, а пересечь его не догадывался. Зязя издали с ужасом следила за этим купанием. Может быть, я в конце концов потонул в нашем Иордане, если бы Коля не подплыл и не вытащил меня.
Новый Иерусалим оставил на мне неизгладимое впечатление. Угол моей комнаты, где стояли престол и аналой, украсился новыми картинками Христа в терновом венце и багрянице, подымающего голубые страдальческие глаза к небу. Охваченный атмосферой монастыря, я начал аккуратнее вычитывать молитвенные правила. Мне захотелось подражать Новому Иерусалиму, и я начал давать евангельские названия нашим окрестностям: всего легче, конечно, было найти дуб Мамврийский.
А в религиозном утешении я нуждался больше, чем когда-либо. Этой весной переезд в Дедово не принес обычного облегчения. Во всем чувствовалась неизбежность скорой разлуки с Таней. Близилась катастрофа. Таня по вечерам шила у открытого окна экономкиной комнаты. Звенели ее ножницы, наперсток: она взглядывала на меня пронзавшим мне сердце грустно-нежным взглядом: «Что делать, милый?..» Я бежал на пруд, задыхаясь от слез. С деревни доносилось блеяние, бабы с ведрами толпились на берегу; я бороздил пруд взад и вперед на нашей новоосмоленной лодке и все решал вопрос: что мне делать, если Таня уйдет?.. У меня была неподвижная мысль, что тогда и мне необходимо покинуть наш дом. По дороге на станцию, в одном имении среди елового леса, была одинокая хижина, что-то вроде сарая: я подумывал, не поселиться ли в этой хижине навсегда, подражая святым отшельникам? Вообще шалаши давно манили меня. Каждое лето Арсеня Арендателев выстраивал мне шалаш из сена, и я уединялся в нем с молитвенником. Мне хотелось во всем подражать монахам и священникам, а так как наш отец Иоаким бывал на праздниках «шибко болен», то мне хотелось подражать ему и в этом. В воскресенье после завтрака я пробирался к шкафу с конфетами, глотал несколько шоколадин с ромом и старался уверить себя, что я пьян, что я плохо держусь на ногах.
Мой отец и мать подолгу взволнованно спорили по ночам и все по- французски. После этих разговоров у моей матери завивались волосы, что всегда было для нее признаком сильного волнения. Однажды отец сказал мне, что мы с ним вдвоем на несколько дней поедем к бабушке. Эта бабушка, мать моего отца, жила на даче у своей старшей дочери Поповой. Я обрадовался поездке. Накануне вечером долго кружил в лодке по пруду, прощаясь с Дедовом. Утром мы выехали со двора, и Таня весело кивала мне с балкона.
Тетушка Вера Сергеевна Попова, одна из многочисленных сестер моего отца, основала большую семью. Муж ее происходил из поповичей, был видным профессором университета и умер в тот год, когда мы жили в Италии. Я в детстве любил посещать великолепную квартиру Поповых на Девичьем поле, полную подрастающих кузин. Тетя Вера, розовая, с холодно смотрящими голубыми глазами и золотистыми волосами, была очень хозяйственна: в доме Поповых не переводились домашние смоквы и всегда был холодный ростбиф. Но семейного уюта не чувствовалось. В тете Вере после смерти мужа начал развиваться какой-то исступленный ригоризм. Вся ее жизнь была посвящена долгу, и этот долг холодил жизнь детей, тем более что не был согрет никаким религиозным чувством. Но все более ее влек медицинский мир, отвечавший позитивному складу ее ума.
Мой двоюродный брат, единственный сын тети Веры Сергей, был старше меня по крайней мере на десять лет. Мать упорно желала, чтобы он шел по стопам отца и готовился к профессуре, но он был к этому менее всего расположен. Всего больше он любил природу, рыбную ловлю и конские бега. Писал он недурные стихи и рассказы[326]. В описываемое время он забросил университет, ходил в поддевке, до глубокой осени проживал в имении своих друзей. Был он молчалив, отличался прекрасными манерами, всерьез редко разговаривал, больше шутил и постоянно мял двумя пальцами кончик своего носа, который уже начинал несколько распухать и менять свою форму. [Увлеченный одной дамой, имевшей головокружительный успех и кончившей весьма трагически, Сережа весь как-то опустился, спал целые дни и все реже заглядывал в лежавший на столе том Моммсена.] Мы увидим далее, что этот молодой человек отличался совершенно исключительной добротой, доходившей до самопожертвования. Вот в этой-то семье Поповых и проводила лето моя бабушка «ближняя», впрочем, к этому времени названия «бабушка ближняя» и «бабушка дальняя» погасли. Бабушка дальняя была торжественно переименована в «бабусю» — название, взятое из какой-то сказки. Посвящение в «бабусю» происходило ритуально: мы с Марусей усадили бабушку на березовый пенек и украсили земляничными веточками. В соответствии к термину «бабуся» я создал для другой бабушки термин «бабуля», но этот термин не привился, он остался, так сказать, книжным, тогда как термин «бабуся» вошел в жизнь.
Когда мы с отцом ехали на дачу к Поповым, мне представлялось впереди что-то великолепное: большая терраса, вечерняя заря, громадный сад, словом, что-то вроде Дедова. Каково же было мое разочарование, когда мы, высадившись на полустанке, вступили в чахлый еловый лесок, среди которого стояла голая дача, деревянная, не оклеенная обоями, с тонкими перегородками. Все показалось мне уныло: и лес, состоявший из одного ельника, и дача, не отапливающаяся зимой и необжитая. Навстречу нам выбежала маленькая суетливая бабушка. Я потонул в ее черной мантилье, и она целовала нас длительно, с чмоканьями, что всегда меня раздражало. На балконе показался Сережа, конечно, щиплющий кончик своего носа. Прожили мы у бабушки два дня. Погода стояла серая, по утрам мы ходили с Сережей гулять в еловый лес. На душе у меня становилось все тоскливее. Однажды после завтрака отец заметил мне: «Мне надо поговорить с тобой!» Мы затворились в соседней со столовой комнате. Отец вперил в меня голубой взор и вдруг брякнул: «Ну, ты ни о чем не догадываешься?»
Я затрепетал.
— Нет, ни о чем. А что?
Пол ускользал из-под моих ног.
— Когда мы уехали, — продолжал отец твердым и спокойным голосом, — Таня уехала в Гнилуши. (Гнилуши было название Таниной деревни, отец намеренно избегал страшной фразы: «Таня ушла от нас».)
— Как? Как? Надолго уехала?
— Уехала совсем.
Взгляд отца сделался стальным. Отряхивая пепел с папиросы, он прибавил:
— Это совсем кончено, и тут ничего нельзя сделать.
Я заревел, как будто от отца исходила какая-то сила, и то, что мне всегда казалось невозможным пережить, вдруг начинало казаться неизбежным, переносимым и хорошим.
— Как же, — всхлипывал я, — будет у нас спектакль, а Тани нет?!
— А мы ее позовем! — воскликнул отец уже совсем другим, веселым и бодрым голосом и начал рисовать перспективу будущих свиданий с Таней.
Мы вышли пить чай в столовую. Во время чая я ревел, тетя Вера гордо безмолвствовала, а Сережа в поддевке заглушал мой рев, напевая одну за другой веселые народные прибаутки и рассказывая, как «старик Садовский»[327] закусывает на бегах и пьет шпрудель[328].
— Старик Садовский, — передернула плечами тетя Вера, — для них он старик Садовский!
После чая мы отправили от моего имени телеграмму маме: «Узнал, спокоен», а через день катили обратно в Дедово. Прямо от станции я начал источать слезы и всю дорогу молчал, а отец не пробовал развлекать меня. Вот и усадьба в сером вечернем тумане, вот окно экономкиной комнаты, где звенели ножницы и наперсток, но за окном пусто: там никого больше нет. Я затворил окно в библиотеке и с час ревел на свободе.
Но утром я проснулся совершенно свежий и довольный. Какое-то бремя свалилось с меня, и начиналась новая жизнь. Я читал Шиллера под дубом, когда подошла ко мне тетя Наташа в своей душистой ротонде:
— Ну? Некоторое событие произошло? Я очень рада. Таня портила твои отношения с мамой. А главное, надо любить папу и маму! — Так верна себе была тетя Наташа, утешительница в скорби, охранительница мира и согласия в семье.
К вечеру я, конечно, направился в Надовражное. Там пришлось пережить неприятную минуту, благодаря простодушию и бестактности Кати. Едва я вступил в дом, как она заговорила:
— А с кем ты пришел? Кажется, там с тобою Таня?
Дуня, дымившая папиросой у окна, уставила на сестру гневные и строгие глаза. Катя поняла, что сплоховала: я совсем растерялся и не знал, что ответить.
— Ах! Какой добрый мальчик! — воскликнула Катя, широко взмахивая руками. — Так ты Таню в деревню, домой отпустил? Вот это хорошо!
Каждое лето в хижине матушки гостил кто-нибудь из раскиданных по белу свету детей Величкиных. Раз, выходя из церкви, я увидал у дверей двух незнакомых мне молодых людей. Один был монах со светлыми кудрями и ясными голубыми глазами — старший сын Марии Степановны — Вася. Рядом с ним, небрежно накинув на плечи пальто и окидывая взглядом проходивших, стоял его младший брат, семинарист Коля. Красота его поразила меня. Под черными сросшимися бровями мерцали загадочные и прекрасные глаза, как у его матери; под орлиным носом чуть пробивались черные усики. Он сразу показался мне похож на молодого Веверлея[329] со старинной гравюры. Молодые люди, редко попадавшие в родовое гнездо, смотрели весело. Крестьяне, проходя мимо них, снимали шапки и отвешивали низкие поклоны.
Вася поступил в монастырь просто из бедности. Но, отличаясь прекрасным голосом, стал кононархом, чудно пел стихиры и по вечерам играл у себя в келье на скрипке. Братия его очень любила. Но скоро он был призван на военную службу и по окончании ее уже не надевал рясу. Брат его Коля учился в старшем классе семинарии. Это лето он порядочно прогостил у тетки, мы ловили с ним рыбу на Коняшине, и я привязался к нему восторженно. Впоследствии он играл большую роль в моей жизни.
Но больше всех проживала в Надовражном старшая сестра Коли — Надя. Очень это было странное существо. Худая, зеленоватая и всегда подозревавшая в себе чахотку, она была очень развита и очень несчастна. Жила она в тесной комнатке епархиального женского училища, где состояла помощницей воспитательницы, получая едва ли больше двадцати рублей в месяц. Страстно любила поэзию, театр и науки, романтически обожала Хохлова[330], слушала вечерние лекции, летом в Надовражном все дни учила курсы естественных наук. Она была глубоко одинока, родные ее не навещали, и тому была основательная причина. Какой-то демон вдруг овладевал Надей, и она начинала самому близкому человеку говорить колкости, очень умело и тонко ранить его в больное место. Каждое лето она уезжала от приютивших ее тетушек, изобидев их всех и доведя до слез. Романтические ее истории также кончались тем, что она начинала язвить ухаживающего за ней молодого человека, пока он не убегал раз и навсегда.
Мне было очень весело с Надей. Мы говорили с ней о театре, она читала мне вслух либретто, я читал ей ее любимого поэта Лермонтова. Но иногда, когда мы гуляли по лесам, я замечал в отношении ко мне Нади что-то странное. «Подыми голову к небу», — говорила мне она. Я подымал, и вдруг мне в горло впивался поцелуй.
— Выйдешь ли ты замуж? — спрашивал я Надю.
— О, нет, — вздыхала Надя, — я не могу выйти замуж за того, кого люблю! Мешает разность лет.
И еще бы не мешала? Ей было под тридцать, мне — одиннадцать.
Впоследствии мы встречались с Надей всегда в самые скверные для меня времена: после нескольких свиданий расставались врагами, и если б теперь я встретил Надю, которая, я знаю, жива и находится в Москве, я бы подумал, что, должно быть, приближается моя кончина. Правда, «разность лет» сгладилась: ей под шестьдесят, а мне под сорок, но я знаю, что простая, тихая встреча с Надей невозможна. Знаю, что она уколет меня в самое больное место, а затем сочтет себя глубоко оскорбленной и осыпет меня обвинениями.
И вот живет бедная Надя одна-одинешенька в своей тесной, как гроб, комнате, уязвляющая своих сослуживцев и преследуемая ими, но прекрасно исполняющая свою работу и изучающая все новые науки.
Странные вещи творятся у нас на Руси!..
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК