Глава 7. Домашняя распря

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy
I

Первым длительным горем моей жизни была вражда между моей матерью и няней Таней. Это началось, когда мы переехали в Сивцев Вражек, раньше ничего подобного не было. Ни в прежней квартире, ни в Италии мама с Таней не ссорились. Отчего возникла ссора? Может быть, мать начинала ревновать меня к Тане; может быть, Таня, чувствуя, что моя привязанность делает ее особо влиятельной в доме, начинала иногда вести себя немного нахально. В пику Тане моя мать возлюбила Наташу Попкову, поступившую к нам в горничные. Попковы в Дедове были первыми после Григория приближенными ко двору моей бабушки, и эти две семьи — Попковы и Арендателевы — ненавидели друг друга. Впрочем, сам Григорий едва ли когда-нибудь ненавидел; все дело было в бабах.

Иван Николаевич Попков был иного культурного типа, чем Григорий. Происходил он из дьячков, о чем отчасти свидетельствовала его фамилия; извозничал в Москве, крестьянин был неважный, но хитрый и обходительный, со вздернутым красным носом. Жена его Алена Максимовна была баба тонкая и слыла в деревне ведьмой. Она умела очаровывать барских детей и дарила мне двухжелточные яйца. Ходили темные слухи, что в раздоре между Попковыми и Арендателевыми была романтическая подоплека. Болтали, что Григорий пережил увлечение «ведьмой» Аленой Максимовной. Вероятно, то была брехня. Правда, богатырь Григорий Семенович обладал сердцем нежным и чувствительным и после смерти дряхлого отца, вместо того чтобы радоваться исчезновению лишнего рта в доме, потерял сон, плакал по ночам и, съездив к земскому врачу, привез склянку брома, но все же представить себе Григория страдающим от чар Алены Максимовны я отказываюсь… Нет, это выше моего воображения. Родители, покровительствуя моей дружбе с детьми Григория, к семье Попковых относились не без опасения и контролировали наши отношения. И действительно — никто другой, а именно Иван Николаевич Попков преждевременно изъяснил мне, чем мерин отличается от жеребца, а я поторопился поделиться новыми сведениями с тетей Наташей.

Не из какого другого места, а именно из избы Попковых принес я на усадьбу песню о том, как милый покинул девушку и оставил ей на память малютку на руках:

Лишь взгляну я на малютку —

Точно миленький сидит.

И вот курносая Наташа Попкова водворилась у нас в Москве, и мама решительно стала оказывать ей предпочтение перед Таней. До меня доходили ужасные слухи о том, чтобы отправить Таню и оставить одну Наташу. Таня ревновала к Наташе безумно. Раз, когда я имел неосторожность рассказать ей, что я гулял с Наташей у храма Спасителя и было очень весело, Таня злобно ответила:

   — Ну, что же. Вот и останешься с одной Наташей, если тебе с ней весело.

Какие-то интриги вела Алена Максимовна, появляющаяся иногда в кухне. Раз Таня сообщила мне, что у Попковых умер мой любимый жеребенок, которого я нашел заброшенным в лесу, кормил с рожка молоком и отдал на зиму к Попковым.

   — А жеребенок умер, — воскликнул я, вбегая в гостиную.

   — Ах, дура эта Таня, — раздраженно заметила моя мать, обращаясь к отцу: — Алена сказала мне по секрету, чтобы я не говорила Сереже, понимая, как это его огорчит, а Таня все разболтала.

Я бегу к Тане.

   — А мне Алена велела тебе рассказать, — говорит Таня, и лоб ее омрачается, — она больно хитра.

Особенно скверно бывало, когда Таня как-то украдкой убегала «постирать». Не понимаю, почему стирка белья была таким незаконным явлением, тем более что у бедной Тани не могло быть к ней особого пристрастия, так как она страдала ревматизмом в руках и пальцы у нее распухали от стирки, — но от одного слова «постирать» мне становилось грустно. Начинался какой-то секрет между мной и Таней, секрет открывали, и в гостиной разражался скандал.

Однажды мои родители сидели за послеобеденным чаем, и Таня о чем-то препиралась с мамой. Вдруг Таня говорит вызывающим и насмешливым голосом:

   — Барыня, ведь Сережа-то мой.

   — Нет, не твой, а мой, — мрачно и серьезно отрезала моя мать.

Потом на кухне я слышу хихиканье Тани; издеваясь над мамой, она рассказывает Наташе про — «нет, не твой, а мой», — а Наташа взвизгивает:

   — Таня, да ну, как не совестно.

Я глубоко возмущен и оскорблен за маму: я начинаю понимать, что ее баловница и любимица Наташа Попкова нисколько ее не любит и готова издеваться над ней с Таней, забывая взаимную вражду и соперничество, соединяясь вместе против враждебного существа, имя которому «барыня».

Но эта домашняя распря, все больше удаляя меня от матери, нисколько не влияла на мои отношения к отцу. Хотя я мал и глуп, но я уже понимаю, что моя мать не всегда видит людей и их отношения в верном свете. Никто не любит меня так, как она, но она не входит в мои интересы так, как тетя Наташа или Таня; ей бывает скучно со мной, я это чувствую. Она предпочитает часами говорить с отцом о совершенно непонятных мне вещах. При горячем, любящем, самоотверженном сердце, у моей матери не было дара привлекать к себе сердца простых людей, мужика или ребенка, в чем она была прямой противоположностью моему отцу. Она любила «горестно и трудно»[191], и в ней мало было непосредственной ласки. И если она ревновала меня и к тете Наташе, и к Тане, она была не права; потому что тем было со мной весело, а ей скучно; когда она сидела со мной, чувствовался долг, принуждение, что-то вымученное. Чем больше я рос, тем более узнавал и любил мою мать, но, страшно сказать, в детстве я ее мало любил, особенно когда она воевала с Таней и, как мне казалось, несправедливо обижала ее. Этот надрыв в семье, начавшийся по возвращению из Италии, длился пять лет, и чем дальше, тем хуже. Редко выдавались счастливые полосы. Но скоро я нашел средство борьбы с неприятностями на кухне; моей душе начал открываться новый мир.

II

Между тем появились зловещие признаки распадения всей большой семьи, населявшей дедовскую усадьбу. Первым ударом был переход дяди Тяпа на службу в Петербург. Дядя Тяп (Евфстафий Михайлович Дементьев, которого все звали Остап, а я переделал в Тяп) был убежденный земец и народник и напечатал книгу о разрушительном влиянии фабрики на деревенское население[192]. Книга была наполнена статистическими таблицами, доказывавшими, что фабрика более берет у населения, чем дает ему. С переходом в Петербург дядя Тяп круто свернул вправо и подсох[193]. С горячностью он отдался политике, одно время верил в Витте[194], потом стал ярым националистом, членом разных славянских комитетов, засел за первоисточники русской истории, стараясь доказать довольно фантастические теории для посрамления украинцев и немцев. Но это еще все впереди. Тогда перед нами стоял один грустный факт: тетя Наташа переезжает в Петербург. Особенно тяжело это было бабушке и мне. Помню прощальный вечер в квартире у бабушки в Нащокинском переулке. Все дети с тревогой следили за «мамой»: на всех лицах было написано: «Как она перенесет разлуку с Наташей?» Дядя Витя хотел обвести мелом круг на диване на том месте, где сидела тетя Наташа (которую мы в то время начали звать Татуся), и на этот круг сажать бабушку всякий раз, когда она будет себя плохо чувствовать. Это предложение развеселило все собрание. Проект дяди Вити остался только проектом, но мы с Марусей обвели карандашом след от ноги тети Наташи и всякий ее приезд возобновляли этот чертеж. С этих пор мои отношения с тетей Наташей ограничиваются летними временами, когда она месяца на два, на три приезжала в Дедово. Зимой мы с ней переписывались.

Для объяснения дальнейших событий я должен сказать несколько слов и о семье дяди Коли, которая редко показывалась в Дедове. Женился дядя Коля, едва окончив университет, и это помешало ему вполне отдаться его любимой живописи. В искусстве он был убежденным натуралистом и окончил естественный факультет. Но, обзаведясь семьей, он взялся за юридическую карьеру, в чем ему помог друг его жены Анатолий Федорович Кони[195]. Он начал со службы в маленьких городах — Ефремове, Ряжске и Рязани, а в описываемое мной время (90-е годы) занимал место товарища прокурора в Московском окружном суде, все свободное время посвящая живописи. Писал он исключительно пейзажи.

Дядя Коля вырастал гордостью матери. Он был смел, энергичен, остроумен и несколько заносчив. Некоторые считали его пошловатым. Я этого не нахожу… Считали его и бесхарактерным. Но таким он мог казаться, при своей мягкости и воспитанности, по контрасту с сильным темпераментом и упорной волей своей жены. Нет, он не был бесхарактерен, а только раздавлен в один период своей жизни весьма трудной и запутанной коллизией. Браку дяди Коли предшествовал весьма поэтический роман.

В двух верстах от Дедова находилось имение Хованское, принадлежавшее профессору Морошкину. В Хованском проживала недавно осиротевшая дочь Морошкина Надя[196]. Изящная, легкая, полная огня и энергии, она жила амазонкой, скакала верхом, целые дни играла Бетховена. Николай Михайлович часто стал наведываться в ее уединение. Молодые люди ездили верхом, скакали через плетни и канавы и вели переписку, опуская письма в дупло старого дуба. К браку своего сына Александра Григорьевна отнеслась с паническим ужасом, вероятно, предвидя, что Коля и Надя не созданы друг для друга. Но первые годы супружества прошли как идиллия: трудно было представить себе более нежную пару. Вскоре после рождения сына начались первые несогласия. Мальчик родился хилый и хворый, мать долго билась за его жизнь и наконец вырвала его из рук смерти. Уже это обстоятельство способствовало и безмерному обожанию сына, и крайней мнительности. На аптеки и докторов уходила большая часть жалованья дядя Коли. Усложнялось дело тем, что мальчик Миша, подрастая, оказывался прямой противоположностью отца: болезненный, любящий книги, он уже в семь лет казался профессором, а дяде Коле хотелось видеть в своем сыне бодрого сорвиголову, каким был он сам. Скоро выяснилось, дядя Коля не любит своего сына. Зато к дочери, розовой, черноглазой, похожей на японочку Леле[197] он был страстно привязан, хотя уже тогда восстанавливал ее против себя, когда, гуляя с нею и встречая особенно некрасивого мальчика, говорил: «Посмотри: вылитый наш Миша».

Выяснилось дальше и то, что дядя Коля смотрит на жизнь легче, чем тетя Надя. В той все больше и больше развивался моральный ригоризм, она воспитывала детей на английских романах и на Бетховене. Дядя Коля был поклонник легкой итальянской музыки; не прочь он был захватить на прогулку и желтый томик Золя… В жилах тети Нади текла кровь крепкого духовного сословия; дядя Коля был настоящий барич. Кроме жалованья он подрабатывал еще живописью; тетя Надя целые дни давала уроки музыки. И все-таки они часто залезали в долги. Быстрый, юркий, семейственный дядя Коля был отличным хозяином, умел все уложить, разместить, повесить гардины, но с женой ему становилось все более трудно. Она была строга, нетерпима, зажжена каким-то библейским пафосом; мальчик Миша был ее кумиром, и чем более она его обожала, тем более отталкивался от него отец. Понемногу между матерью и сыном была заключена тайная коалиция против дяди Коли, который все больше любил ездить на отдых в Дедово, где от него ничего не требовали, а только любили и баловали. Мать зорко следила за ним и разжигала в нем раздражение против жены. С сестрой Сашей, обожавшей его, с ее веселым мужем Марконетом и с добродушно острящим дядей Витей и его молоденькой женой дядя Коля «плюхался в родную стихию», и по возвращении домой семейный очаг все более и более дышал на него холодом. Моя бабушка, конечно, не предвидела, какая катастрофа назревает в доме ее первенца, и не сознавала, что, восстанавливая его против жены, готовит ему непоправимое несчастье. Но светский, широкий, миролюбивый дядя Марконет поддерживал равновесие в Дедове. Пока он был жив, держалось огромное семейное гнездо, и все дружно собирались обедать на балконе большого дома.

Этого дядю Марконета я вполне оценил только много лет спустя, после его смерти. Я помню его уже на костылях, с обезображенными подагрой пальцами, с бессильно повисшими ногами. Когда он вступил в нашу семью, это был живой, подвижный красивый брюнет, с черными глазами и французским носом. Первые годы его брака с тетей Сашей прошли в большой бедности. Молодые супруги не могли покупать себе даже конфет к чаю и капали мятные капли на сахар. Дядя Саша занялся адвокатурой, выиграл несколько дел, и карьера его пошла в гору. Он богател не по дням, а по часам. Но тут подошло горе; родились две девочки и обе умерли. Капитал дяди Саши достиг восьмидесяти тысяч, когда подагра приковала его к креслу. Пробовали ездить и в Висбаден, и на море, но ничего не помогло. Дядя Саша вел кое-какие дела, но все реже видели его костыли на ступенях окружного суда. И при этом дядя Саша не потерял своей бодрости. Он всегда был весел, остался душой общества и авторитетом для окружающих. Самый разнообразный народ толпился у Марконетов по вечерам в их квартире на Спиридоновке. Дядя Саша на костылях, которого я потихоньку от родителей называл «Гефест хромоногий», был самым богатым человеком в Дедове. У него во флигеле водились вкусные вещи — хлеб с маком, какао Блоскер, он заводил фотографические аппараты, устраивал бега вокруг большого цветника и потом раздавал награды в виде конфет. Английское его седло, на котором он много рыскал по окрестностям Дедова, впоследствии перешло ко мне.

Но, конечно, не восемьдесят тысяч поддерживали бодрое настроение дяди Саши. Во-первых, он был сын французской нации, и русское раскисание было ему совершенно непонятно. А главное, что поддерживало его всегда радостное настроение, была пронесенная через всю жизнь исключительная моральная чистота и доброта. Это был один из немногих людей незапятнанной совести. Молодой франт и красавец, женившись студентом, он всегда оставался верным и преданным мужем тети Саши. Многих ужасных вещей не произошло бы в Дедове, если б дядя Саша жил дольше, многие бессовестные поступки были бы немыслимы в его присутствии. И его боялись, потому что он был откровенен, и если ему что-нибудь не нравилось, он орал.

Я оценил дядю Сашу впоследствии. Думаю, что исключительная приверженность к дяде Тяпу была одной из причин моего отдаления от дяди Саши. Эти два зятя просто не выносили друг друга. Дядя Саша, как полуфранцуз, терпеть не мог все простонародное, начиная с русских песен, которые нагоняли на него тоску; он был либерал и поклонник французской юриспруденции. Дядя Тяп был хохол с примесью чего-то грузинского, он не был либерал, а сначала народник и земец, а потом важный чиновник и славянофил. Антипатия между дядями проникала все мелочи; дядя Тяп не мог выносить слишком маленьких коробок для спичек, которыми пользовался дядя Саша. После обеда, за чаем, гремели бесконечные споры; дядя Саша орал, дядя Тяп взвизгивал. Бабушка властно поддерживала дядю Тяпа, мой отец тихо и упорно поддерживал дядю Сашу. Но я вел свою линию. Дядя Саша меня дразнил и высмеивал, дядя Тяп мной восхищался. То, что дяде Саше казалось во мне тупоумием, дядя Тяп находил признаком ума…

Не мог я простить дяде Саше и того, что он орал на нищих и даже замахивался костылем. Думаю теперь, это происходило оттого, что, когда дядя Саша влачился на костылях по дорожке, бабы и нищенки любили глазеть, подперши щеку рукой и не то соболезновательно, не то укоризненно вздыхая, а иногда даже обращаясь с советом поехать к преподобному и омыться в целебном источнике.

III

Но, что бы там ни было, дедовская дружная и веселая жизнь держалась дядей Сашей. Когда был вынут этот кирпич, все здание развалилось.

Картина нашей московской жизни была бы неполна, если бы я не упомянул о семье сестры моего отца тети Маши. Тетя Маша была маленькая, с египетским профилем, порывистая и восторженная. Говорила она без умолку, и все в одну какую-то горестную басовую ноту. Прекрасно пела, постоянно бывала в опере[198]. Муж ее, дядя Павел, длинный, как змей, сутулый, с громадным носом и кудрями, был молодой ученый и, часто приходя к нам, приносил красный том «Вестника Европы» и читал за чаем. Вместе с моим отцом они чем-то волновались и возмущались. У тети Маши была девочка Лиза, года на два моложе меня, некрасивая, очень пылкая и добрая, относившаяся ко мне с обожанием. Приходя к тете Маше, я чувствовал себя лицом важным и авторитетным и порабощал Лизу, как меня порабощала старшая кузина Маруся. В доме тети Маши было шумно и весело (кроме Лизы было еще две девочки, младшую тетя Маша кормила грудью), множество игрушек, великолепные елки на Рождество. Но уже тогда в их хозяйстве чувствовалась какая-то неналаженность и непрочность. Прислуга дерзила. Дядя Павел все дни сидел в кабинете; тетя Маша носилась по зале, напевая «Кармен».

У меня уже тогда началась антипатия к роялю и пению. Там, где бренчали и пели, было несолидно, неуютно. У нас в доме никогда не было рояля, и я не понимал, почему у всех родных непременно стоит в гостиной это большое черное чудовище. Правда, дядя Тяп тоже пел, но он служил в управе и пел для отдыха.

Упомяну еще о двух провинциальных гостьях, наезжавших в Москву. Во-первых, бабушкина сестра, пожилая девица, тетя Соня Карелина, проживавшая круглый год в своем имении Трубицыно, Дмитровского уезда. Она была розовая, с серебряными волосами, бодрая, энергичная и светская. Жила она на двадцать рублей пенсии, но, имея полтораста десятин земли, несколько коров, лошадей и овец и пару работников, кое-как сводила концы с концами. Она жила среди мужиков и аристократов, и в ее манерах была смесь простонародного с изысканно-дворянским[199]. Она обожала хозяйство, скотный двор и была поклонницей Льва Толстого; Левин[200] представлялся ей идеальным человеком. К бабушке моей она относилась критически, и между ними всегда замечалось некоторое соперничество. У бабушки — цветники, чистота, усыпанные песком дорожки и никакого хозяйства; у тети Сони — огороды, скотные дворы, грязновато, барахтающиеся ножки ребят попадают в миску с супом… Для бабушки не было слова священнее «Тургенев», которое она произносила как какой-то молитвенный вздох: «Турхенев…»[201] Тетя Соня обожала Толстого, Лескова и Печерского[202], из поэтов Тютчева, то есть любила все коренное, почвенное, в чем есть дыхание русского Пана дяди Ерошки[203]. Обе мои бабушки ненавидели классицизм, Библию и аскетизм. Когда я читал тете Соне мою юношескую драму «Саул и Давид»[204], она с раздражением говорила: «Зачем ты занимаешься этими противными жидами?»

У бабушки Александры Григорьевны была своя религия с оттенком протестантского сентиментализма, это было христианство, так сказать, в пределах Андерсена и Диккенса. Тетя Соня, наоборот, очень любила зажигать лампадки и заказывать молебны, хотя страшно ненавидела (страстность усиливалась оттого, что она в этих случаях робела), например, акафист Богородице и все, в чем было влияние католической мистики, а про Христа, понизив голос, раздраженно замечала:

   — Он сам говорит, что он не Бог, а человек.

Появление тети Сони в Москве с чемоданом было всегда праздником. Она была весела, ласкова с детьми, прекрасно читала вслух и угощала детей шоколадом. Об имении ее Трубицыне у меня составилось самое волшебное представление, и я всегда мечтал туда попасть, но случилось это уже после моего поступления в гимназию.

Иногда приезжала к нам от Троицы «Наночка», и после ее приезда оставались кучи огромных, мягких просфор и образки св. Сергия[205].

Наночка девушкой много жила в доме моей бабушки, ассимилировалась с семьей Коваленских и особенно была близка с тетей Наташей. Но, выйдя замуж за семинариста и поселившись у Троицы, Наночка как-то вся «опростилась». По отношению к бабушке Наночка всегда вела себя преданной и несколько льстивой рабой, но понемногу начала эмансипироваться и слегка критиковать бабушку. Она хитро и осторожно мстила бабушке за ее покровительственный тон, и если бабушка разносила ее за то, что она тратит слишком много денег на церковь, то Наночка, без бабушки, поясняла мне, что та редко ходит к обедне, потому что ей лень рано вставать. Тетя Наташа подолгу гащивала у Наночки и вся погружалась в атмосферу просфор, монахов, всенощных с канонархом[206]. Тетя Саша, я замечал, всего этого недолюбливала, но если дядя Коля на эти темы подшучивал, то тетя Саша как будто побаивалась.

IV

Первое время после возвращения из Италии я пребывал в полном язычестве. Иногда мне даже приходила в голову мысль; а что, если эти боги — Аполлон, Афродита, Артемида — и есть настоящие боги, а не Иегова, не Христос? Но эта мысль не шла дальше формы: «А что — если?» Я продолжал изучать «Олимп», писал маленькие монографии о богах и богинях и делал книжки, соблюдая титульный лист, ставя год издания и помещая сзади список моих произведений, напечатанных и готовящихся к печати. Дядя Тяп приходил в восторг и взвизгивал, обращаясь к тете Наташе:

   — Смотри, как он внимателен к книгам. Какая у него наблюдательность.

А дядя Саша орал:

   — Зачем ты все это делаешь? Не понимаю.

Родители видели, что пора открыть мне Гомера. И вот наступил памятный для меня день. 5 июля были мои именины. Это всегда бывал самый веселый день в году. Утром подарки от всех родных. Их было столько, что, когда к вечеру дядя Владимир Федорович подкатил из Москвы с еще одной плитой и кухонным прибором, родители решили отложить часть подарков на следующее утро. За завтраком был сдобный крендель с изюмом и миндалем, перевитый красными настурциями. Земляники позволялось есть сколько влезет; Григорий подвозил целую телегу речного песку и сваливал около флигеля; вечером большой балкон был иллюминован цветными фонариками. И в этот- то день мне подарили большую «Одиссею», в изложении для детей, со множеством чудных рисунков. После завтрака, в тенистой библиотеке, Таня прочла мне первые песни. Я лежал на диване, и виделись мне фиолетовые волны, омывающие Итаку, кладовые Одиссея с запасом сладкого вина, хлеба и мяса и лучезарный бог, слетающий к людям, легкий, как сон, с кадуцеем[207], в крылатой шапочке. Мне вспоминались зеленые волны Соррентского залива, и я бежал на пруд, в лодку; мне казалось, что из этого пруда я могу выбраться в безбрежное шумное море…

Тогда придумал я странную игру. Она называлась «искать мореокеан». «Искать море-океан» — значило: идти прямо вперед, не останавливаясь ни перед каким препятствием. Если впереди забор, нельзя его обойти, надо через него перелезть: если чаща колючих кустов — при сквозь эту чащу; если болото — мокни в болоте. Опасная игра. Я играл в нее не только в детские годы…

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК