Глава 11. Покойники

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

 I

Четвертого октября утром с колокольни нашего храма доносился унылый, заглушенный звон. Я выглянул из окна гостиной в переулок. День был серый и стальной. Батюшка в высокой фиолетовой камилавке плыл к воротам нашего дома. Я побежал на кухню, окна которой выходили на двор. Прислуги глядели в окна: во дворе стояли серебряные подсвечники и толпился народ. Я узнал, что в нашем доме умер столяр Громов, умер он от запойного пьянства. Похороны задержались на несколько дней, так как ожидали приезда его детей из далекого города.

   — Ну, вам лучше покойника не смотреть, — сказала мне горничная. Я промолчал, убежал в пустую гостиную и занял наблюдательную позицию у окна. Вот показывается шествие: впереди выступает батюшка в полном облачении, а за ним несут закрытый серебряный гроб. От сердца у меня отлегло: гроб закрыт. Я спокойно ждал, что будет дальше, и вдруг… несут отвратительный ужас: раскрытый гроб и в нем две сложенные кисти рук, а на месте лица — сплошная вата. Я едва не закричал от ужаса. Наблюдая сверху, я принял крышку за гроб, а гроб- то еще был позади. В эту минуту моя мать вышла из спальни и, заметив мое лицо, встревоженно спросила: «Что с тобой? Ты видел покойника?» Я постарался скрыть то, что происходило в моей душе. Вечером приехали Марконеты, и я лег в постель, с удовольствием прислушиваясь к веселым голосам в гостиной. Но вдруг раздался церковный звон.

   — Таня, столяра хоронят! — в ужасе закричал я.

   — Какой там столяр, — спокойно отвечала Таня, — его уже давно схоронили.

В эти дни начали приходить тревожные вести о болезни государя Александра III в Ливадии. По вечерам на углах улиц продавали бюллетени: прислуги разбирали на кухне по складам: «Отеки ног сильно увеличились». Во мгле октябрьского утра я узнал на кухне: государь умер[278]. Торжественный мрак окутал город. Все покрылось траурными материями и черными знаменами. По ночам жалобно воющий ветер трепал черный флаг за моим окном.

Однажды к нам заехал дядя Саша и объявил, что желает прокатить меня на извозчике и показать мне траурное убранство города. Мы поехали. Перед нами возвышались черные арки, встречались процессии с портретами царя, черные знамена сгущали мглу октябрьского вечера. Дядя Владимир Федорович попался нам навстречу на извозчике: они с братом весело, по-французски, перемигнулись и обменялись приветствиями. От Арбата мы доехали до Мясницких ворот и остановились у булочной Виноградова, где дядя Саша угощал меня какао с пирожными. Он расстегнул пальто, расставил свои костыли, и, как опытный посетитель ресторанов и кофеен, изводил мальчика- лакея, добиваясь каких-то особенных пирожков.

Потянулся ноябрь, темный и ненастный. Я почти каждый день бегал через переулок к бабушке и Марусе; они жили в прекрасной квартире второго этажа, с садом, около Пречистенского бульвара. По-прежнему в комнате дяди Вити щебетали канарейки и пел скворец; комната Маруси выходила на солнце и в сад; в большой бабушкиной спальне было совсем темно зимой: блестел ее серебряный рукомойник, покрытый белоснежной кисеей, на стене висела картина с изображением прекрасной спящей девушки. Бабушка строчила что-то серебряным пером, иногда многозначительно улыбаясь. Когда зажигалась лампа, я забирался с ногами на диван с краюхой теплого черного хлеба и, достав у Маруси учебник богослужения, с жадностью читал отдел о погребении. Около бабушки было уютно и безопасно, и тем слаще было тянуться в какую-то жуткую тьму, откуда подымался образ столяра, с лицом, заложенным ватой.

За день до Николина дня нас с Марусей смутил какой-то шум на кухне. К старой горничной Маше пришел ее муж, седой швейцар Емельян с бакенбардами. Он вдруг занемог, свалился и через несколько часов умер. Все всполошились. Тело лежало на кухне, и тетя Вера решила уехать ночевать с Марусей к Марконетам. Обедала Маруся у нас, и я ее повел ко всенощной. Трещали Никольские морозы. Дьякон-китаец выходил из алтаря в апельсинно-золотом облачении. Маруся порывалась уйти до конца всенощной, но я удержал ее в церкви, пока не был вычитан первый час. Дома, за чайным столом, мы застали большую компанию: Марконетов и дядю Павла Безобразова с женой.

   — Ах, как хорошо от тебя пахнет розовым маслом, — моргая, заметила тетя Саша, целуя мой лоснящийся лоб.

Дядя Павел имел обыкновение рассуждать о всех жизненных мелочах по научному методу. Он сидел, подтянув сутулые плечи и склонив над чашкой свой длинный и красноватый нос, и разбирал неосновательность переезда моих родных на Спиридоновку.

   — Не понимаю, почему они всполошились.

   — Да ведь кухня рядом с комнатой девочки, — отвечал мой отец, — а там читают псалтырь за стенкой.

   — Ну, что же такое «за стенкой», — начал дядя Павел свой логический анализ. — Я понимаю, в той же комнате — это жутко, ну, а за стенкой, — что же такое «за стенкой».

Для дяди Павла настали бурные времена. Ему только что предложили самостоятельную кафедру по византийской истории в Одессе, как вдруг он прочел революционную по тем временам лекцию. Молодежь была в восторге; какие-то старушки-матери с юными сыновьями рвались в профессорскую комнату, чтобы пожать руку смелому профессору, а дядя Павел лежал в кресле в полуобморочном состоянии… Университетская карьера дяди Павла была разбита навсегда. Приходилось с детьми перебраться в провинцию, где ждала полная нищета. Дядя Павел глотал бром уже чайными чашками…

На другой день мы с Марусей отправились на их опустевшую квартиру, где в кухне лежал мертвый Емельян. Я решительно уклонился от посещения кухни и старался скрыть истинную причину такого уклонения, ожидая Марусю на лестнице. Она вышла вся в слезах: овдовевшая Маша уговаривала ее:

   — Не плачьте, барышня, глазки испортите.

   — Ну, что же ты видела? — жадно кинулся я на Марусю.

   — Ничего особенного, — отвечала Маруся, смотря куда-то вдаль мокрыми глазами. — Лежит Емельян… в чепце с лиловыми лентами.

С лиловыми лентами… Этого еще недоставало. Какой ужас. Хорошо, что я не пошел на кухню.

II

Та полная и красивая дама, которую мы повстречали в церкви, была женою профессора Николая Васильевича Бугаева. Они жили в нашем доме, в третьем этаже, но не над нами, а над квартирой доктора Перу ля. (Во второй симфонии Андрея Белого есть фраза, озадачившая многих читателей: «В нижнем этаже кому-то вырвали зуб»[279].) Мадам Бугаева, пышно одетая и благоухающая духами Брокара, иногда заходила к нам. Моя мать восхищалась ее наружностью и пожелала написать ее портрет[280]. Мадам Бугаева много рассказывала нам о своем единственном сыне Боре, обучавшемся в пятом классе Поливановской гимназии. Однажды она передала мне приглашение от своего сына. Я не без волнения поднялся на верхний этаж и долго не решался позвонить. Борю я никогда не встречал на лестнице, но раз я видел, как у нашего подъезда соскочил, весь красный от мороза, приземистый человек с брюшком и, распахнув шубу, рылся в кармане, а очки его блестели. Несомненно, это был один из «верхних профессоров». Я колебался только: кто из двух — Янжул или Бугаев.

Но Янжул как будто был громаднее и толще и похож на буйвола. Таня подтвердила, что господин, соскочивший с извозчика, был Бугаев.

Итак, я стоял перед дверью Бугаевых. Из квартиры доносилось собачье тявканье. Наконец я собрался с духом и позвонил. Под ноги мне кинулась отвратительная моська, а из столовой вышел мальчик с шапкой курчавых волос и в высоких сапогах. Он был прекрасен. Несмотря на высокие сапоги, и в его лице, и во всех движениях была разлита какая-то женственная нежность и грация. Милая улыбка оживляла его небольшой, изящно очерченный рот и играла в серых, девственно-восторженных глазах, опушенных длинными ресницами. Голос у него был мягкий, грудной и немного шипящий, совсем без жестких, мужских нот. Говорил он торопливо, захлебываясь от вежливости и деликатности. По чертам он был, собственно, очень похож на мать, которая считалась красавицей. Но у нее была холодная и грубоватая красота, тогда как лицо Бори было все зажжено мыслью, нежностью, энтузиазмом. Подлинный «вундеркинд» стоял передо мной, и он был старше меня на пять лет. Мне оставалось только восхищаться, благоговеть и тянуться вверх. Разговор завязался сразу. Боря говорил, я слушал. И все, что он рассказывал, было сказочно интересно: новый мир открывался передо мной и покорял меня. Сначала речь шла только о Поливановской гимназии и об учителях. Боря предупреждал меня о трудностях греческой грамматики и особенно глаголов на «ми».

   — Латинская грамматика по сравнению с греческой покажется вам совсем-совсем маленькой, — восклицал Боря. Он был очень прилежным и влюбленным в науки учеником и каждый день проводил за приготовлением уроков около четырех или даже пяти часов. Начитанность его меня поразила. Он не только проглотил всю литературу, которую читают подростки, от Жюля Верна до Вальтера Скотта и Диккенса. Но знал множество мелких английских романистов и всю беллетристику, печатавшуюся в русских журналах. В пятом классе гимназии он увлекался Верленом, Бодлером и особенно Бальмонтом. Квартира Бугаевых была значительно меньше нашей. Боря жил в ней с рождения. За столовой, где помещалось пианино, была гостиная, и в той же комнате, за ширмой, спала Александра Дмитриевна Бугаева. Из передней через темный коридорчик мы прошли в маленькую комнату Бори. За ней находился довольно просторный кабинет профессора математики.

После чая мы занялись игрой в солдат. Система Бори сильно отличалась от моей. У него были только оловянные солдаты. Он строил их в два полка и потом расстреливал шаром, скомканным из бумаги. По коридору иногда проходил его папа, Николай Васильевич Бугаев.

Боря с каждой минутой все более и более мне нравился. Мы ели тающий во рту шоколад «Миньон», играли в прятки, к чему привлекли толстую кормилицу Бори, а в заключение новый друг принялся рассказывать мне страшные истории. Видя, что рассказы производят на меня сильное впечатление, он сыпал историю за историей, и все страшнее и страшнее. Началось с привидения мертвой девушки, являвшейся к родным с восковым крестом в руке; кончилось громадной и запутанной историей Тристана, где ужас громоздился на ужасе и описывались потаенные комнаты замка с окровавленными мертвецами на постелях. Эту историю Боря явно импровизировал и всегда рассказывал ее с новыми ужасными подробностями.

Я вышел от Бугаевых и очарованный и устрашенный. Долго, улегшись в постель, думал я о своем новом друге. Через несколько дней он в послеобеденное время явился к нам с визитом. Впоследствии Боря рассказывал мне, что он также долго стоял перед дверью, прежде чем позвонить, и даже подумывал обратиться в бегство. Матери моей он сразу же понравился; отец на первый раз нашел его слишком вылощенным и неестественно вежливым, и говорил: «Ему надо поступать в Пажеский корпус». Вообще мой отец из посещавших меня товарищей в то время явно предпочитал Колю Маркова; мать, почти совсем не говорившая с Колей, обожала Борю. На Рождество была очень веселая елка, на которую мы пригласили Борю, Колю и Трапезникова сына Ваню, вообще не бывавшего у нас в доме. Мы изображали ведьм: я ездил на Ване, Коля — на Боре. А дядя Саша Марконет весело гикал. На святках у меня еще была неожиданная радость. Меня вызвали в кухню, и там оказался сам Григорий Арендатель, в большом тулупе, с сыном Егором. Егор остался у нас на праздники, и я забывал для него всех друзей. Мы рядились в картонные латы: я был Дюнуа, Егор — Дю-Шатель[281]. Вместе с деревенским приятелем мы ходили с визитами по всем родным. Няне Тане, конечно, также было весьма приятно общество Егора.

Ряженье и маскарады так увлекли меня, что после праздников я опять захотел рядиться, а так как масок у меня было мало, я с утра побежал за ними к Марусе, у которой была одна убийственно-страшная маска: багряное дьявольское лицо с красноватым носом. Надевши страшные маски, мы обыкновенно звонили в знакомые дома и наслаждались визгом испуганной прислуги. Итак, с утра я побежал в Нащокинский переулок к Марусе. Было рано, серо и переулок совсем пустой. Вдали я увидел идущую мне навстречу тетю Веру. Лицо ее было что-то очень грустное. Она без улыбки поздоровалась со мной и сказала:

   — Скорее скажи папе, что дядя Саша очень заболел.

   — Я было, тетя Вера, шел к вам за масками.

   — Нет, милый, маски — в другой раз. Беги скорее и скажи папе, что дядя Саша очень заболел.

Приятно взволнованный тем, что мне выпала честь быть вестником мрачного события, я вбежал в спальню к отцу, которого застал еще в постели.

   — Вставай. Дядя Саша очень заболел.

Ничего не сказав, отец начал быстро натягивать носки. В эту минуту раздался звонок, и совершенно неожиданно в гостиную вбежала тетя Наташа из Петербурга, я услышал только одну фразу:

   — Comment, vous ne savez pas que Саша est mort[282]?

Оказывается, тетя Наташа, приехавшая с утренним поездом из Петербурга, направилась прямо на Спиридоновку и нашла дядю Сашу уже на столе. Ночью он вышел в темный коридор и внезапно упал мертвым.

Скоро явилась к нам бабушка. Она была вся поникшая и мокрая от слез. Она молча сидела в кресле, никла все ниже и ниже, а тетя Наташа взволнованно ходила по комнате.

Дали в Петербург телеграмму дяде Тяпу.

Я был в приподнято-восторженном настроении. Все обычное отменялось. Учителю сказали, чтоб он не приходил три дня, и я мог все время читать Буссенара, которым снабдил меня Боря[283]. Но тут было не до чтения. Тетя Наташа остановилась у нас, в кабинете отца. Начались звонки. Мне все казалось занимательной драмой, на которую я смотрел как зритель. Прежде всего я сбегал в лавочку, купил бархатное поминанье и обновил его, написав на первой странице: «Об упокоении Александра». Я следил, как кто проявляет скорбь. Вот за обедом раздается звонок, вбегает высокая, гордая тетя Надя Соловьева, из родных моей матери признававшая только Марконетов, истерически восклицает: «Ну, что это!» И валится в кресло, смахивая слезы.

За обедом я говорю: «Дядя Саша обещал мне показать весной коронацию».

   — Да, — отвечает мой отец, — но теперь дяди Саши нет.

Мать вдруг вскакивает и, подбежав к окну, закрывает лицо руками, вся трясясь от рыданий. Звонит и Наночка, приползшая от Троицы, конечно, со множеством мешочков и толстыми просфорами: она весела, как всегда, и уезжает ночевать на Спиридоновку.

   — Ну, где мое движимое?

Забирает мешочки, и вдруг губы ее дергаются, углы рта опускаются и — слезы… Я с ужасом думаю, каково ночевать там. На другой день тетя Наташа взяла меня на Спиридоновку. Был яркий январский день. Где-то визжала шарманка.

   — У вас все еще не вывелись шарманки, — с презрением заметила петербургская тетя.

Двери дома Марконетов распахнуты: на крыльце толпятся мальчишки-певчие, и в полумраке лестницы белеет гробовая крышка. Мне становится жутко.

Оставляя в стороне плотно закрытую гостиную, мы темным коридором проходим в спальню. Здесь совсем тихо и безопасно. Я сразу попадаю в объятия седой бабушки Софьи Григорьевны, приехавшей из Трубицына. Вцепляюсь в студента Мишу Коваленского с вопросом:

   — Как писать креп: ять или «е»?

   — Конечно, «е», — раздраженно отмахивается от меня Миша. Матери его, тети Нади, не видно. Она совсем прекратила знакомство с родными мужа, а дядя Коля все вечера сидит в доме у бабушки… Вот тетя Саша пробегает мимо меня. Она имеет спокойный вид и с улыбкой всех приветствует. Вдруг мать твердо сжимает мою руку и, сдавливая собственное волнение, решительно говорит: «Ну, пойдем». «Неужели нельзя не идти?» — пронеслось в моей голове, но я безмолвно последовал за матерью. Отворив две половинки белых дверей, мы вошли в гостиную. Зеркала и портреты были завешаны тюлем, в углу чернела монашка. Мы подошли к гробу. Лицо покойника было закрыто листом писчей бумаги, его сняли.

   — Вот видишь: дядя Саша, — бодрым голосом сказала мне мать. Но я не видел дяди Саши: какая-то грозная тайна глядела на меня из глазетового ящика. На лице умершего была насмешливая улыбка… Рядом со мной зашелестела тетя Саша:

   — Посмотри, вот этот покров будет отдан в надовраженскую церковь.

Но мне было не до покрова. Зазвенели голоса певчих, набившихся в маленький кабинетик дяди Саши. Запылали свечи: я старался держать свечу косо, как дьякон, а не как все дилетанты, окружившие гроб. Яркое солнце освещало комнату: январское солнце синело за окнами, и снег искрился на соседней крыше. В комнате стоял таинственный и страшный запах, который я в первый раз слышал…

Приехав домой, я сел в отцовское кресло и читал Буссенара, но строчки прыгали у меня перед глазами, в веках стучало. На другой день было очень приятное для меня событие. Из Петербурга приехал дядя Тяп и остановился у нас в кабинете. Он ничего не говорил о смерти дяди Саши, смотрел задумчиво, как будто немного насмешливо. «Это, мол, меня мало интересует, — я человек государственный». Проходя мимо кабинета, я услышал, что дядя Тяп что-то оживленно рассказывает и, как всегда, взвизгивает. Я вошел. Дядя Тяп бегал по кабинету перед моим отцом, сидящим в кресле, и я слышу:

   — Тогда Витте вынимает часы и говорит: «Надо запомнить день и час, когда у нас в России произнесены эти возмутительные слова».

Я ускользаю из комнаты.

По желанию тети Саши похороны были отложены до четвертого дня. Ей казалось, что легче опускать мертвого в землю, когда появятся признаки разложения. На третий день отец сказал: «Мне хочется наедине проститься с Сашей», — и уехал. Вернувшись домой, он грустно говорил: «Я опоздал: сегодня это уже не Саша».

Меня на третий день не брали на Спиридоновку. Я более проводил время в доме батюшки, где Колина сестра усиленно угощала меня конфетами, думая, что я очень огорчен. Вечером третьего дня на панихиду отпустили прислуг. Таня вернулась очень взволнованная и, помогая мне раздеваться, шепотом рассказала: «Монахиня боится по ночам читать: у дяди Саши лицо ломается, трещит… Я побежала на улицу, а перед глазами все дядя Саша мерещится…»

Я долго не мог уснуть, стараясь представить себе, как дядя Саша пирует в гробу, но трудно было задержать этот образ: вылезало совсем другое. Мать беспокойно входила в мою комнату.

   — Ты не спишь. О чем ты думаешь?

Я решил, что врать бесполезно и прямо брякнул:

   — О дяде Саше.

   — Что же ты о нем думаешь?

   — Как он пирует в раю, как он встретился там с доктором Покровским.

   — Спи.

Впоследствии я узнал, что ночевавшая на Спиридоновке бабушка Софья Григорьевна пережила большой испуг. Она спала на диванчике, в небольшом кабинете, рядом с гостиной, двери в которую были плотно притворены. Вдруг среди ночи обе половинки двери бесшумно распахнулись. Тетя Соня решительно встала и взглянула в гостиную: там тихо, белеет гроб, мерцают свечи. Тетя Соня с силой захлопнула обе половинки дверей. Но это было еще только начало таинственных явлений на квартире Марконетов.

Я спал сладким утренним сном, когда над моим ухом раздался певучий голос Тани:

   — Милый, вставай дядю Сашу провожать.

Я вскочил и, быстро одевшись, побежал в кабинет, где дядя Тяп умывался, распространяя запах духов «Жокей-клуб». Тетя Наташа примеривала шляпу с большой черной фатой. Мы поехали прямо в церковь.

Слышал я, что, когда гроб выносили из квартиры, тетя Саша остановилась, осенила себя крестным знамением и произнесла:

   — Господи, благодарю Тебя за все счастье, прожитое здесь.

На грудь дяди Саши она спрятала фотографическую группу, где были изображены все жители Дедова. Родные с тревогой следили за тетей Сашей, боясь нового психического расстройства. Но тетя Саша смотрела светло и казалась вся исполнена благодарности Богу за прошлое счастье и благодарности людям, горячо разделившим ее горе.

Служба уже началась, когда мы вошли в церковь. В задних рядах я увидел тетю Надю Коваленскую, по-видимому, прятавшуюся от родных. Меня поставили недалеко от гроба. Уже дяди Саши совсем не было. То, что лежало в гробу, было не он, а «оно», и странно было видеть на этом «оно» крахмальные манжеты. Лицо посинело и провалилось: везде торчала вата: на лбу, как кровавая рана, краснел бумажный венчик. Тетя Саша одна, черная, в длинной фате стояла у гроба и не отрываясь глядела на то, что прежде было ее мужем. Все прочие родные стояли поодаль. Дьякон, косясь на гроб, подходил с кадилом и окуривал. Ужасный запах стоял в церкви… Я старался держать свечу косо и подпевал.

О, какие грозные слова раздавались с клироса.

   — «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащего, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, бесславну, не имущу вида…». «О, чудесе! Како бысть те таинство? Како предахомся тлению? Воистину Бога повелением».

Вот начинается раздирательный, дикий обряд прощания, прощания с телом, под пение стихов:

   — «Вчерашний бо день беседовах с вами и внезапну найде на мя страшный час смертный»[284].

Черные и наглые люди из похоронного бюро подбегают ко гробу и убирают венки. Подымаются всхлипыванья, вскрики; пахнет валерьянкой… Последний раз целую то, что не есть человек, что должно быть скрыто от глаз землею. Я надеялся, что меня минует обряд последнего целования. Но когда толпа у фоба поредела, мать сказала мне, что тетя Саша желает, чтобы я простился. Я подошел и приложился губами к манжете. Была посыпана земля, синее лицо затемнилось прозрачным тюлем, черные служители бюро стояли с крышкой наготове. Дочитывались последние молитвы. Вот скрипят винты, вонзаясь в дерево гроба, гроб подняли и под пение «Святый Боже» двинулись к дверям.

Мы сели в карету и поехали домой, чтобы подкрепиться чаем. Ехать в карете было очень весело. Высаживаясь из кареты, я увидел одного моего приятеля с церковного двора, и, преисполненный сознанием своего величия, я даже не стал объяснять ему, в чем дело и почему я в карете, а только кивнул. Мимо промчалась карета, и за окном мелькнуло лицо тети Саши. В ее глазах сверкало что-то дикое…

Напившись чаю и согревшись, мы покатили к Новодевичьему монастырю. Черный хор монахинь встретил гроб у ворот. Гроб двигался среди сугробов и могил в белом свете январского дня. Дядя Коля шел в судейской форме и все время поддерживал гроб рукой. Он был очень взволнован, напряжен, часто плакал. Выражение его лица говорило: «Все летит к черту». Иногда он становился неожиданно весел.

После погребения родители мои отправились на Спиридоновку. Я остался один в квартире, прислуга была далеко на кухне. Я пробовал читать, но не мог сосредоточить мысли. Из соседнего кабинета доносились до меня какие-то шелесты. Казалось, там кто-то прячется. Я шел в кабинет, убеждался, что там никого нет, возвращался в гостиную и с нетерпением ожидал звонка родителей.

На следующее утро меня взяли в опустевшую квартиру на Спиридоновке. Тетя Саша была хлопотлива и ласкова и показывала нам карточки дяди Саши в гробу. Дядя Коля заезжал из суда, быстро чистил в передней свой мундир, непрерывно курил и глотал рюмку за рюмкой.

На девятый день мы были опять в той церкви, где отпевали дядю Сашу. Мне все чуялся трупный запах.

   — Ведь пахнет, — обратился я к Владимиру Федоровичу. Он страшно рассердился:

   — Чем пахнет? Ладаном пахнет. Чем же еще может пахнуть?

После обедни тетя Саша угощала нас великолепным пирогом с вязигой.

   — Какое чудесное тесто, — обратился я к дяде Коле, — даже мажется.

   — Действительно, — подхватил дядя Коля, — даже ма-ажется.

Последнее слово он особенно нежно проворковал.

Но жизнь входила в будничную колею, родные поразъехались, и тетя Саша тихо зажила одна, постоянно навещая могилу мужа и ходя к обедне в приходскую церковь. Тихо было в квартире. О чем думала тетя Саша? Думала она, вероятно, и о тех двух кудрявых девочках, которые резвились когда-то в этих комнатах и теперь могли бы украшать ее одинокую старость. Но они упредили отца и покоятся рядом с ним в Новодевичьем монастыре. Как тихо в квартире, озаренной февральским солнцем. Но кухарке Марье слышатся по ночам какие-то шаги в коридоре. Глупая кухарка Марья…

Итак, не пришлось дяде Саше показать мне коронацию. Но мы двинулись в мае из Дедова смотреть московские торжества[285], и я остановился у тети Саши, которая еще не переезжала в деревню. Родители мои не пожелали ехать на коронацию и охотно остались вдвоем в опустевшем Дедове, вспоминая, как они, также вдвоем, проводили май в Дедове во время Пушкинских торжеств[286]. Меня и Марусю привезла в Москву бабушка. Первую ночь на Спиридоновке мне было немного жутко: хорошо по крайней мере, что меня уложили спать далеко от гостиной, в столовой у окна. Целых две комнаты отделяли меня от гостиной, где так недавно стоял гроб дяди Саши. Заснул я довольно скоро, но неожиданно проснулся в тревоге, не понимая, где я нахожусь и какие голоса до меня доходят. Но это только тетя Саша говорила с кухаркой, заказывая на завтра обед. Скоро дом населился: тетя Вера и Маруся спали в страшной гостиной, под портретом молодого дяди Саши, где он как-то насмешливо улыбается.

Москва имела вид необычный. Восточные люди, персы и китайцы проезжали на извозчиках в своих пестрых костюмах; мелькали мундиры петербургских камер-юнкеров и камергеров. Квартиры были набиты петербургской аристократией и иностранцами. В одном из домов Марконетов также поселились какие-то камергеры, сиявшие золотом. Ежедневно дядя Владимир Федорович, в белом жилете, распивал чай в своем садике, куда сходились родные и знакомые, понаехавшие на коронацию из Петербурга. По вечерам мы с тетей Верой и Марусей ходили смотреть пышную иллюминацию города. Везде горели плошки, здания посольств были ярко освещены электричеством. Но мне становилось скучновато, тянуло в Дедово. Скоро мы уехали, не дождавшись торжеств на Ходынском поле[287].

Потекла обычная дедовская жизнь. Однажды вечером я услышал из кухни взволнованные голоса. Принесли телеграмму. Дядя Коля телеграфировал: «Никто из нас не был на Ходынке».

   — Должно быть, там бог знает что делалось, — заметила тетя Вера, прищуриваясь и покачивая головой.

На другой день стали приходить ужасные известия. Полдеревни было на Ходынке, ушли почти все Арендателевы. Я особенно тревожился за родителей Тани, которые также были на Ходынке. Слухи становились все ужаснее: раздавили сотни, тысячи человек. По деревне стоял плач: я подходил к окошкам беседовать с бабами, ожидавшими мужей и сыновей. От Москвы через лес, казалось, тянется какая-то мгла, и солнце тускло светит. Наконец вернулись Арендателевы с царскими кружками: Арсений спасся по головам. Танины родители также уцелели.

В первый же день празднества телеги с изувеченными телами стали въезжать в город. Мой друг Боря Бугаев видел со своего балкончика, как на заре грохотали по Арбату телеги, нагруженные кровавыми трупами. На Ваганькове поставили сотни гробов, и публике позволялось приподнимать крышки, рассматривать и узнавать своих покойников. Стон стоял над Ваганьковом… И тетя Саша вдруг сочла своим долгом поехать туда и ходить между гробов, где лежали останки изувеченных тел, и кто узнавал дорогого близкого по руке, кто по ноге, и с любовью хоронил и оплакивал останки… Не надо было туда ездить тете Саше, но не было никого, кто бы ее задержал…

Пока над Ваганьковом стоял стон и смрад от разлагавшихся под солнцем трупов, во дворце был веселый бал. Государя уговаривали не ехать на Ходынку и веселиться[288]. Среди министров и послов, как золотой кумир, сидел Ли Хун-Чан[289] и громко говорил, что виновники катастрофы должны быть строго наказаны[290]. Французский посол[291] скромно заметил, что такое происшествие имело место при коронации Людовика XVI[292]…

В одно летнее утро, когда солнце стояло еще невысоко и луга были влажны от росы, я грохотал на телеге с о. Иоакимом и дьячком по направлению к селу Хованскому, где был второй храм, приписанный к нашему приходу. В нем служили раз или два в месяц. В телеге были сложены облачения и находился ящик для крестин с елеем, миром, ножницами и губкой. О. Иоаким был в новой серой рясе, и от него слегка пахло одеколоном. Перед нами Коняшин пруд сверкал из утреннего тумана. Дьячок поднял свои белесоватые брови и изрек:

   — А Иоанн Кронштадтский[293] говорит, что раздавило только восемь человек.

   — Кому дано знать, — промолвил со вздохом о. Иоаким. Наступило молчание. Среди поля, совсем близко от нас, сидела не шевелясь белая чайка.

   — Вот, сидит и не боится, — умиленно заметил дьячок. Ему было странно, что кто-нибудь когда-нибудь может не бояться….

   — Чайка, — взвизгнул отец Иоаким (голос его резко переходил от басовых нот к самым высоким), — так она называется.

Перед нами уже показались ели и пихты, за которыми белела уединенная церковь. Сторож у входа раздувал жаровню. Я побежал на клирос читать часы.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК