Татьяна Горячева. Избранничество бодрствующих
Проза Беллы Улановской талантлива не только умением разглядеть и услышать, но и своими глубокими обобщениями. Так, в «Альбиносах» мы находим у нее паскалевский образ двух бесконечностей: вселенная с ее холодными звездами и человек — маленький животный комок тепла. Улановская умеет поймать те моменты, где бесконечности пересекаются, это дает ее прозе высокое дыхание и спокойную смелость.
И конечно, не случайно, что почти одновременно с «Альбиносами» она пишет такую разрушающую привычные каноны прозу, как «Внимая наставлениям Кэнко», вступая в непринужденный и в то же время не лишенный почтения диалог с автором «Записок от скуки».
Авторитетный исследователь китайской культуры Франсуа Жульен так определяет основное свойство ее эстетики: пресность. Скука, пресность, разумеется, не имеющая ничего общего с неинтенсивностью, всепроникающей гнилостью, виртуальным небытием.
Равным образом сказанное относится и к «Запискам от скуки» японского монаха Кэнко-хоси.
«Пресность» и «скука» буддистского Закононаставника Кэнко очень близка православной апофатике, скрывающей все то, что в наибольшей степени должно быть открыто, что в высшей степени присутствует. И буддистский, и православный монах говорят одно и то же: показанная, явленная добродетель перестает быть добродетелью. Правая рука не должна знать, что делает левая.
Другими словами, но, по сути, о том же сказано Беллой Улановской в начале «Внимая наставлениям Кэнко»:
«“Записки от скуки” — самое изящное название: без усилий, легко и играя — не придавая особого тяжеловесного значения и не возвышаясь; не давая себе труда объединять сюжетами и длительно развивающейся событийностью и не растягивая свой труд на завтра, — сегодня одно, завтра, может, вообще скучно не будет, а потом случится осенняя луна».
В мистическом (и таком реальном) мраке ночного Всеволожска и возникают самые дорогие для Беллы Улановской, а потому неуловимые, как сквознячок, мяконькие, нежные тельца, не успевшие ороговеть; «обреченные мохначи» — «демоны пыли». Носители непостоянства, мертвые, но все же живые.
Белла Улановская сближает времена, совершенно несоединимые. Буддистская нежность, например, совпадает с суровой немецкой пластикой XX века, с Иосифом Бойсом. Это он без конца выставлял шкурки мертвых животных, объясняя при этом: даже мертвое животное живее современного человека-рационалиста.
Отрицая закон тождества (А=А), этот мертвящий принцип европейского буржуа, она соединяет крайние противоположности.
Эфемерное (поэтому и вечное) действует подобно молнии:
«Накрыло громом и светом одновременно. Я ощущала, что лежу на дне мироздания, в оглушении, не шевелясь, с уважением ждала, что будет».
Ждала, что будет. Уважение к судьбе. Никакого фаустовского активизма. Созерцание, доверие.
И тут же то, что открывается взору, — келья монастыря, к которому нужно добираться по бесконечному лабиринту озер, — видение вневременного, безмолвного плаванья.
И Блок, стихи которого становятся знаком переживания вечности бытия и чувства очарованности едва уловимым:
Брожу в стенах монастыря,
Безрадостный и светлый инок!
Я живу в отдаленном скиту,
В дни, когда опадают листы!
Та, что нынче читала псалмы, —
Та монахиня завтра умрет...[11]
Молния-вертикаль вторгается даже в душный мир сологубовского «Мелкого беса». Молния стрелами мудреца коснулась тяжелого существования Передонова, вызвала «доморощенный исход» — «ядовитые произрастания» мещанского быта; а потом вдруг из «невидимого мира» другой книги явился иной персонаж — Кюхельбекер, возникла тема («какой это древний опыт, какие это древние дни») свободы, тюрьмы, стойкости духа.
Противоположные образы, архетипы. Но все завершается мудростью, и мудростью совсем не гегелевской. Здесь нет синтеза тезиса и антитезиса, примирения Передонова и Кюхельбекера.
Нет и отрицания. Но есть древняя египетская мудрость: «Не тревожь сна мира».
У Улановской она выражена иначе;
«Где есть такие святые — не сожгли ни одного печатного слова, — святые, не наступившие ни на одну мурашку.
Последний император Китая Пу И не выходил на дорожку в своем дворце, чтобы не наступить, не повредить чужую жизнь».
Но, может быть, и в русской литературе были похожие на этого императора персонажи?
Конечно же, были. И «приглашенным в друзья» мог бы быть Илья Ильич Обломов, живущий по теории ничегонеделания Лао-Цзы. Вот Обломовка (чем не китайский идеал плытия по течению реки?): «Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо них, им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать...»
Халат Обломова стекает с него, как эта река, подчиняясь малейшему движению его тела.
Могли быть приглашенными и бобыли А. Платонова: «Тот ни одного изделия за весь век не изготовил — все присматривался да приноравливался, всему удивлялся, в каждой простоте видел дивное дело и руки не мог ни на что поднять, чтобы чего-нибудь не испортить; только грибы рвал, и то находить их не умел; так и умер, ни в чем не повредив природе».
Ну чем не китайский император!
* * *
«А когда ему не спалось, он не спал и в самый поздний час, невозмутимый, бродил он кругом как ни в чем не бывало. Словом вел себя Дзесин не так, как это принято обычно, однако никто не относился к нему неприязненно, и все ему позволялось.
Может быть, оттого, что добродетели его достигли совершенства?» (LX).
Эта цитата такая же емкая, как и другие, взятые Улановской из «Записок от скуки». Как тут не вспомнить апостола Павла: духовный знает обо всех. Духовному все позволено.
И вновь у Улановской — мистическая ночь познания. Избранничество бодрствующих, умный крик тишины.
«Серый нерасцветший цветок репейника, бесцветный, как будто ночная бабочка...»
И апофатика всегда близких (все лето у автора на балконе) голубят: «...ярких красок в оперении нет, лапки еще не коралловые... Зато как красив Карл!» Подлинное в?дение замечает то, чего еще нет, самое слабое и неоформленное, мудрость любит хрупкое, в его беззащитности — сила всего космоса и того, что больше космоса.
Часто с пронзительной иронией пишет Улановская о «сильных» мира сего. Ничего нет противнее самоуверенности и чувства комфорта. Наглый и глупый обладатель ревущего автомобиля чувствует себя богом. Ни в одной стране мира хозяин машины не идентифицирует себя с ее мощью, нигде так не презирает пешеходов и землю, как у нас (а ведь землю именно в России называют святой, «матерью сырой землей»).
Но в своей иронии она никогда не доходит до сурового осуждения: не отделяя себя от других, она и в себе ловит это глупое, молодое самолюбование.
Улановская воспринимает целое в многообразии мира, иногда оно принимает вид самый неожиданный. В фантастической убогости городских пустырей ее любящий взор очарован самыми обыденными и ненужными мелочами. Она любуется печеными редьками-воинами — одно из чудес, живописуемое Кэнко-хоси (LXVIII): когда человек глубоко верует, печеные редьки сражаются за него (и по-евангельски сдвигаются с места горы).
Самое малое становится самым великим. Серый цветок репейника, «красные шнурки» образцовой девочки Иры, слепой черный кот — проза Беллы Улановской переполнена, казалось бы, случайными деталями. Но в них есть та семантическая, реальная плотность, которая позволяет говорить о художественном видении Улановской, как о видении иконном. Она воспринимает мир в обратной перспективе.
И чем больше Бог, тем меньше объект, на который Он смотрит.
Бесконечно малое нелепых, нищих, бессмысленных непоступков, болезней и смертей разрастается до райского сада. Так «бездна бездну призывает», так нищета становится богатством, а богатство нищетой:
«Тридцать котов» умирающей старухи — она боится только одного — что умрет раньше своих котов.
Святость, разговаривающая с животными. Как Адам в раю. Только здесь нищета, старость, одиночество. Но ночи нет. А есть вечная теплота согревающих солнечных сердечек:
«А ночью мне и одеяла не надо, обложат меня со всех сторон, жарят, как печь».
Это прекрасный образ подвижника, воина любви, ко всему готового, все видевшего и пережившего:
«Вообще же, что ни говори, именно она, пережившая столько катастроф, более всех не верила в наступивший после войны покой».
Такой человек всегда Божий. Его жизнь реальна. И смерть его серьезна:
«Через три месяца она умерла. На ее груди лежал мертвый кот.
Кто умер раньше — никто не знал».
Смерть пустынника, старца, аскета.
Все обрывается молчанием. И нет случайного. Поэтому, «когда говоришь о людях, не то что о людях, о шмелях, посплетничаешь о шмелях — опять невпопад». Рядом с героически-жертвенным у Улановской «куча» мелочей, которые все значимы, именно потому что «невпопад»; все остаются неистребимыми: совершается великое воскресение всего.
«Оказалось, мелочь действий — не служебных, а направленных на избавление, на “не мешайте сосредоточиться”... на самом деле была стремлением изловить где-то сбоку, дождаться внешнего случая выйти из сна, лежания, дремоты. Вот отчего брожение вдоль полок за книжкой, радость от прихода гостей, чаепитие, радио, спускание вниз за газетами».
Оказывается, мелочи (да к тому же внешние) не убивают жизни, а, напротив, вносят в нее поэзию. Это как «снег над колоколом» — сказал бы Гельдерлин.
И даже смертельно усталое существо, учительница, сидящая в пустом трамвае, с лицом обиженного ребенка («Инфантильное, поблекшее лицо!» Лицо уже увядшее, старое. Как будто между рождением и надвигающейся смертью и не было жизни), — и даже в этой усталости есть героическое противостояние, умение волевым усилием преодолеть день — с огромной верой в то, что все силы мира придут к тебе на помощь. И мудрость «Записок от скуки», дающая Жизнь после жизни, Покой, воскресающий из мертвых:
«Когда душа твоя ограничена узкими и строгими рамками, ты вступаешь в борьбу с другими людьми и бываешь разбит. Когда же она свободна и гармонична, ты не теряешь ни волоска» (CCXI).
Такими же возвышенными словами о свободной душе завершает свой диалог с Кэнко-хоси Белла Улановская:
«Душу мою я никогда не ощущала внутри себя, всегда — вне себя, за окнами.
Я — дома, а она за окном. И когда я срывалась с места и уходила — это она звала (не всегда срывалась, но всегда звала!)».
Белла Улановская и сейчас с нами, не сравнимая ни с кем, она здесь своим словом и молчанием, она пишет языком снега и птиц, послушным, светлым и свободным языком тайны.