Лопшеньга, Яреньга...
Зимний и Летний берег, по которому можно идти от деревни к деревне оберег, я весь исходила.
Съезжу в Кандалакшскую губу посмотреть, как ловят семгу, — и тогда мне останется только Терский берег Белого моря.
Помню, как пять лет назад первый раз я приехала в деревню на Белом море, я возвращалась из Соловков, с того и начались мои ежегодные скитания: Нюхча, Колежма, Юково, Гридино... А до этого я была на Пинеге, в заонежских деревнях, в Каргополе, в Кириллове.
— А ты, Верушка, к нам учительницей приезжай, — говорил Петр Павлович и глядел то на море, то на высокие избы, то за деревню, где готовили летное поле, а пока там росла брусника да торчали обгорелые коряги; на новую школу; потом он ходил по классам; я шла за ним и тоже вдруг заволновалась, будет ли готова она к первому сентября.
— А возьмете, а? — я еле поспевала, был он кряжист, и шли мы на тоню к рыбакам.
Всю неделю был шторм, с «Мудьюга» спускали штормовой трап, к нему подходили карбаса и доры, и, пока грузились, рыбаки поднимались на палубу поздороваться с капитаном, выпить пива, проводить своих в Архангельск, а на берегу собиралась вся деревня, дорки подходили к борту, и кого-то встречали и провожали, и поднимали по веревке бочонки с морошкой, а вслед за ними старух, которые ехали к дочерям в Архангельск и жаловались, что семушка на Зимний берег ушла и сей год погода рано пала.
А я плыла из Соловков, мы с Танькой заехали туда после экспедиции и уже собирались морем в Кемь, потом в Ленинград.
За день до отъезда говорили мы со старпомом, про остров расспрашивали лениво, потому что путешествие наше кончалось.
Он говорил, что служит здесь недавно, но слыхал, что раньше был на острове рыболовецкий колхоз, а теперь морскую капусту добывают и перерабатывают, а рыбаки сидят на тонях по Летнему берегу.
— Танька, — сказала я, — Танька, плывем туда, а?
— Нет, — сказала она. — Завтра уходит ПТЗ в Кемь.
Я думала, что она не уедет, но наутро она подоткнула под меня свою половину одеяла и долго прибарматывала, копошилась в палатке, искала что-то.
Я согрелась и подумала, что она все же не выйдет. Иногда дождь почти стихал, и это было так, как будто тебя держат за руку и сейчас отпустят. Я засыпала, когда она выскользнула наружу и сразу исчезла в лесу.
Теперь я плыву на рейсовом теплоходе, который идет в Архангельск и останавливается в каждой деревне, грузится по полдня и плывет дальше по Летнему берегу.
Пока мы стоим на рейде, веселая толпа собирается на берегу, а я еще не выбрала своей деревни: Пушлахта, Летняя Золотица, Летний Наволок, Лопшеньга, Яреньга, Пертоминск...
Я расспрашиваю мужиков, и они говорят о своих деревнях, теперь они приуспокоились и чинно сидят на лавках в носовом кубрике; длинный стол уже чист, мужики натолкались в буфете, выпили и теперь спокойно веселы, и рассказывают про свои деревни, и перебивают друг друга в своих советах мне.
Мы плыли, приходили новые мужики и звали в деревни к своим «вековечным» матерям, которые «всю досюльщину тебе наскажут».
Потом я сидела в доре и глядела на удаляющийся «Мудьюг», и было хорошо думать, как не похож он на белые теплоходы, с которых музыка разносится по южным пляжам.
Дора пристала к берегу, я села на бревно.
Берег пустел.
Черные собаки бродили по песку, медузы, розовые и фиолетовые, жирнели вмятинами, и когда трогаешь их подошвой, то все равно не понять, как они плавают, хоть переворачивай. Я взяла рюкзак и пошла к деревне, оглядывалась на след от своих ботинок — у них толстая резная подошва, и мне сказали недавно в Падьмозере, что такой же след оставляли лапти.
Песок был мокр, крепко пахло полосой водорослей.
«Мудьюг» все еще стоял. Он ушел вечером, когда посредине улицы, по копыта в песок, побрели коровы, а по деревянному настилу вдоль домов застучали овцы.
— Ты Вера, и я Вера, — сказала моя хозяйка, — выпьем.
Изба была у нее новая, и печка свеже бела, в сенях стояла кадка с сельдью, а на окне блестел кактус, и хозяйка обрадовалась, узнав названье своему «квету».
Ночью поднялся сильный ветер, и я вспомнила, как точно так же шумел ветер, когда я проснулась однажды в одной заонежской деревне.
Было то самое смутное время ночи, когда просыпаешься и чувствуешь, что пока ты спал — все изменилось, сразу не разобрать что, но чувствуешь, что происходит какое-то действие, и ты втягиваешься в него.
Старый дом принимает его и участвует в общем. Ты лежишь на полу под окном и слышишь, как шуршит бумага, которой ты вчера заткнул выбитое стекло. Ты знаешь, что это шуршит бумага, потом все стихает, и ты хочешь заснуть, но вот она вздрогнула по-особенному, и нужно посмотреть, ты знаешь, что нужно поднять голову, и не поднимаешь, и стараешься опять уснуть. На ветру захолодели волосы и обветрились губы, и наконец ты смотришь и видишь, как медленно раскачивается бумага, когда она не шуршит.
А в другом окне бегут тучи, а вчера было тихо и жарко, и плот тихо гнало по течению в дальний конец озера, где заросло трестой и иногда можно услышать непонятные всплески.
Тогда было жарко и хорошо лежать на плоту, опустив ноги и руки в воду. Неприятно холодила озерная трава, да заползал паук, которого можно сощелкнуть в воду, но он выскакивал из воды и оказывался на том же месте.
Хозяйка застонала во сне безнадежно, не просыпаясь, — как вопельница, истошно, — и безотчетно, потому что не проснулась.
Такими ночами наглеют волки и подходят к самой деревне. Ветер шумит, и это больше похоже на городской ветер, потому что здесь он шумит не в деревьях (в северной деревне их нет), а где-то в пожнях, в тресте, по озерам, и знаешь, что так же он шумит по Онеге, и оторванность больше, потому что тебя от всего отделяет ветер...
Но здесь, в Лопшеньге, на берегу Белого моря, больше не было отъединенности. Я просто подумала, что, если наутро опять будет шторм, так и не удастся поставить «тайники» на семгу.
Я стала думать, как хорошо приехать сюда, расхаживать в черных валенках между партами, задавать ребятам сочинения про то, что они делали летом; и они напишут, что сидели на тонях с отцами и охотились, и тогда, смущаясь, я попрошу их взять меня на охоту как-нибудь...
Когда я проснулась, травины блестели на солнце, ветер утих, а я лежала на зеленом горохе, горох еще не очень высох, но был уже желтоват и тучен.
Я узнала, что все мужики сидят по тоням, сети после шторма на семгу ставят. И попутчик идти на тоню нашелся, Петр Павлович.
— Вот посылают вас, ленинградских, за стариной, — говорил он, — а лучше бы вы связь нам наладили, а то придет «Мудьюг» раз в неделю, вот и вся связь, а зимой-то не ходит.
Мы пришли на тоню Тотмангу, и, уже сидя в карбасе, я увидела, как рыбак стоит на носу и глядит вглубь, лодку качало, и он держался за веревку; как он смотрит в воду и тихо пошевеливает сеть. Подошли к другой сети, мы ждали, когда закипит вода и в глубине рыбина забелеет; уже стояла узкая длинная корзина, куда бы ей, оглушенной, лечь.
Но и эта сеть оказалась пустой: только что прошел шторм, и зыбь еще не улеглась.
На Летнем берегу такие же ставные невода, «тайники», как и на Зимнем, но больших отливов здесь не бывает, и рыбаки просто проплывают над неводом, всматриваясь в воду.
Потом я была в Яреньге и возвращалась берегом. Берега тут не крутые, можно идти от одной деревни к другой, заходить на тони.
Мешок набит туго: одеяло — к спине, консервные банки не чувствуются, носки переменить — сверху.
Был прилив. Накат точил глинистый обрыв. В каждую большую воду море уносило часть берега. В иных местах пласты мха плавно подгибались вниз под обрыв вместе с почвой, иногда мох стлался над пропастью, продолжая плоскость тундры, только самый край шевелился, утончившись на ветру, хотя под ним ничего уже не было, и был этот мох воздушно-обманчив.
Тропинка шла по угорьям над обрывом. Временами она пропадала в таком беспочвенном мху — будто кто-то мог пройти здесь и спокойно сойти вниз с пятисаженной высоты. Рядом с этой свежеобвалившейся тропой чернела торфом другая, чуть дальше от края, но и она скоро обрывалась.
Ходили здесь не часто. Рядом по такой дорожке не пройдешь, да и одному трудно. Идти надо как по ниточке, если залезешь ногой на высокий край дорожки — теряешь равновесие, цепляешься за багульник и сходишь в мох, а там идешь, проваливаясь одной ногой в глубокое, выше колена, междукочье, прикрытое стелющимися березами, ивами и багульником.
Иногда я сбрасывала рюкзак, оглядывалась. Сзади башня маяка неуклонно виднелась, почти не удаляясь, впереди морошьи поля, все красно-желтые, озера вровень с берегом, дальние «боры» — безлесые, мшистые сопки. Склоны угорий обрывистые, внизу слева море шумит, а справа все было ровно, гладко, тундровые плоскости мягко переливались. Оглядишься и увидишь, что никого нет, а видно километров за двадцать. Только в море идут рыбацкие суда, и капитаны глядят в свои бинокли на эти берега.
Забрела на другую тоню.
Там старик и мальчик развешивали вынутые сети и спускали карбас, старик работал одной рукой, другая у него была завязана грязной тряпкой. Он сказал, что из-за руки возвращается в деревню, а семушка, вот она, в корзине.
Мальчику было лет пятнадцать, был он суров и долголиц, в рыбацких сапогах.
Они спустили по каткам карбас и закрепили на якорь, и мы поднялись к избушке, где стояли две койки, на печке висели сушеные бычки для собаки и на поставце для икон стояла нездешне яркая консервная банка.
Дед принес семгу, разрезанную кусками, и сказал, что она двудневно солена. Семга была нежно-розова и крепко пахла сырой рыбой.
Мы опять пошли к морю, и старик стал ставить парус, а мальчик носил в карбас тюки с сушеной фиолетовой водорослью, потом парус надулся, рядом со мной на тюках притихла черная собака, мы плыли, и иногда дед греб одной рукой.
Мы приставали к берегу, забирали оставленные тюки и плыли дальше, в Лопшеньгу.
Собака заскулила. На берегу стояла брошенная изба с высоким деревянным крестом перед дверью и пустыми окнами.
Захрустел песок. Они вышли, зашлепали в высоких сапогах, подтянули карбас и пошли за турой.
Покачивало.
«...», — закричал дед.
«...», — отозвался мальчик.
Берег быстро отдалялся.
Старик, не бросая ношу, бегал вдоль воды, мальчик вбежал в воду и остановился.
Парус весело подрагивал. Меня несло в открытое море.
— Шкоты руби, — опомнился дед. — Кошку бросай.
Парус хлопал по лицу, долго не развязывались узлы, потом он все же приспустился, обмяк.
Пока шарила по дну карбаса, бросала тяжелую кошку, увидала весла. Я забыла про них, а старик испугался, думал, грести не умею.
Стала грести, разматывалась веревка кошки.
«Ну-ну, — говорил дед, когда они снова сидели в карбасе. — Гребь-ка ты. У меня руку-то, глень, как выгрызло. Пылко ветер тенет, а погоды нет».
А когда я вернулась в Лопшеньгу, хозяйка спросила: «Чьи парни лучше, лопшеньские или яреньские?»
И я сказала, что, конечно, лопшеньские.
В декабре на Белом море светает поздно, утро редко превратится в ясный день, а чаще так и кончается, и не заметно, как рассвет переходит в сумерки, в третьем часу дня ярче белеет снег, звонче поскрипывет под валенком — наступает морозная ночь.
Я снова в Лопшеньге. В то утро рыбаки, как всегда, собирались на губу.
— Наважки домой привезешь, — наставляла меня хозяйка, — небось не видала, как ловят. Ердани посмотришь, какие на губы пролублены. Как нёрши трясут, увидишь. Со всего Летнего берега наважка к нам в Унскую губу собирается.
— Почему?
— А она икру метать идет на мелководье.
Ехали обозом, вначале лесом, потом спустились на лед. Низкое солнце напоминало о морозе, закатно обдавало блестящие на сломе ропаки.
— Не озябла? — оборачивался возница, рыбак из Лопшеньги Николай. — Пойди согрейся!
Тогда я разгребала сено, вылезала из саней и бежала следом посередине, там, где жестко протоптано копытами, или по мягкой санной колее.
Показались первые проруби, занесенные снегом и означенные засохшими елками. Скоро обоз рассыпался.
Николай остановил лошадь, взял пешню и сак и направился к рыбакам, обступившим две проруби, одна от другой метрах в пятнадцати. Разгребли снег, лед пробили пешнями и вычерпали шугу большими саками.
Голыми по локоть руками находили в воде какую-то веревку, тянули все вместе, и появлялась нёрша, ее трясли, живые рыбы прыгали, обкатываясь снегом и леденея, потом жестко застывали, и их швыряли лопатами в сани с высокими стенками.
Нёрши снова запускали под лед и ехали к следующим прорубям.
Стемнело.
Сани были полны, когда Николай решил заехать на соседний рыбацкий стан Холодное, по ту сторону губы.
Лед на стрежне был ненадежен, лошадь несколько раз проваливалась по бабки, но все сошло, и вот уже на берегу смутно показались строения, псы оттуда с лаем кинулись под ноги коню, потянуло дымком, Николай выпрямился во весь рост, погоняя коня, и мы взлетели на берег.
Я увидела большую избу, и толпу рыбаков на берегу, и выпряженные сани с рыбой, расчищенную от снега ледяную площадку, где по колено в рыбе бродил мужик, разгребая ее и вороша деревянной лопатой, и дети бродили между рыбами и псами. И на избе по случаю выборов висел флаг, и все это было становище Холодное.
Потом мы хлебали наважью уху одни посреди длинного выскобленного стола во всю комнату с широкими лавками по сторонам...
Надо было лететь домой, а я как назло заболела, и меня не пустили.
У хозяйки хранилась бутылка с топленым медвежьим жиром — пятки жарить.
Она посадила меня на печку, поточила ножик, отщепила лучину, надкусила и оторвала лоскуток, намотала его на лучинку, тем временем на сковородке уже зашипело.
Я подобрала ноги, переползла старые валенки, мешок с сухарями и забилась в темный угол к самой стенке.
— А ну, девка, скидавай носки, — хозяйка поднялась на приступочку, пошарила по печи и ухватила меня за ногу, — кто домой скорей хотел?
— Ить, — приговаривала она, — ить, — она макала свою лучину в сковородку и мазала мои пятки, как блины маслом. Хотя они зарумянились и уже шипели, больно не было: пока до головы доходило, уже остывало, а потом, кожа была все же толстая.
Потом она натянула мне на ноги свои шерстяные, обшитые снизу сатином, чтоб не сносить, носки, укутала шубой.
— Сколько же мне так лежать-то?
— Маленько понорови, Верушка.
Хлопнула дверь, вбежала соседка Онька, меня не увидела.
— Ой, кто это ворочается в углу на печи?
— Лопшарочка тут одна приболела.
— Верка, что ли? А сколько время?
— Третий час. Теперь в третьем часу уже сумлекается, в полчетвертого уже темно, а в три еще серенько.
Онька ушла. Хозяйка отошла к столу, посмотрела в окно. Смеркалось. Стояли самые короткие в году дни.
— Ох, какой сегодня темновой день, так ужасть, — вздыхала она, — тяжелый день сегодня какой-то, все тяготит и тяготит.
— А если все время по берегу идти, куда придешь?
— Унскую губу по льду перейдешь, будет становище Холодное, потом деревни Яреньга, Лопшеньга, Летняя Золотица, Пушлахта. Потом наш Летний берег кончится, там Онежская губа, у них от Мяг-острова выйдешь — острова будут Кивреи, потом трое суток пароход голымя идет, а потом будут два острова: Святой Нос и Святой Субой — там всегда субой, — там уже Баренцево море — одни скалы, никакого жительства.
А ты, девка, спи, — спохватывается она, — да гляди, с рыбаками какими попутчиками и уедешь домой, небось заждались. Теперь на губы народу много, со всего Летнего берега.
Ночью я проснулась от того, что кто-то ходил в сенях, хлопал дверью.
— Что там скачет? — спросила я хозяйку, когда услыхала, как она ворочается.
— Ветер, — ответила она спросонок.
Окно залепило, шумы налагались во множестве: иногда можно было разделить: ветер налетел, бросил в окно снегу, задребезжало стекло, отозвалось в трубе; стихло, тогда завозились мыши, гудели телеграфные столбы и сосны, шуршал заносимый сквозь щели снег в сенях, потом все терялось в нарастающем гуле, который возникал где-то далеко, потом рос, приближался, казалось, что сейчас случится неслыханное, вот оно уже над домом, но затихало, уходило в лес, терялось.
Страшно теперь тому, кто в пути.
Печка остыла, все холодное. Дома такого со мной не было, никогда ночью и не просыпалась.
Вдруг поняла: край земли. Дальше море. Потом Ледовитый океан. Я, может, единственная не сплю сейчас на этом краю.
Я вспоминаю те места, где мне приходилось бывать, все избы, где я останавливалась. Чем ответить мне на доброту и заботу моих хозяев — мне, со своим фотоаппаратиком, с полупустым вещмешком. Но сначала я выведу хозяйку на крыльцо, поставлю ее против солнца и непременно захвачу в кадр кусок мощеной улицы, высокую избу. Потом мы снова войдем в дом, я небрежно закину на плечо рюкзак, и, оставив адрес и обещание прислать фото, я буду уходить, и кивать на ее слова, что свидимся, дай Бог, и я уйду, уплыву, улечу...
Неясное чувство вины вдруг кольнет и сейчас, и потом, когда буду уже далеко, в городском; где-нибудь на улице, а чаще всего в метро, и спохватишься: фотографии давно посланы, но что-то еще нужно сделать, чем-то ответить.
Поившие тебя чаем, когда в метель ты вваливалась в избу, и отпаивавшие тебя черникой, когда болел живот, будившие тебя ночью к пароходу и сопровождавшие тебя по деревне, когда ты никак не могла выбраться оттуда и искала подводу, и державшие лампу, пока ты забиралась в шубы на повети, и встающие ночью поглядеть, не утих ли шторм и не вышел ли бот из укрытия, чтобы плыть в город; или: горит ли свет в конюшне — значит, засобирали коня в дорогу, и тебе пора.
И вот я засыпаю в этой чужой постели, недостатки и достоинства которой еще не исследованы и не реализованы. Я еще не повернулась здесь ни разу и не изведала ее прохладных краев. Мягкая она или жесткая, тепло будет, холодно или жарко, ощущение чистоты или неуюта, сколько мне удастся проспать здесь.
Я поджимаю ноги, и то место, где прежде была я, теперь пустое и остывающее, — ЧТО ЖЕ Я, — и содрогаешься от своего одиночества и затерянности, и тогда холодное ЧТО ЖЕ Я сменяется изумлением и восторгом ГДЕ Я. И представляешь версты темных лесов и глухое море, зверей и рыб, и сжимаешься в этой холодной по краям постели, и не смеешь повернуться и открыться из-под душного одеяла. За обоями что-то зашелестело, ветер прошел над островами. На следующее утро еще дальше, еще глубже, как обернется, сложится все завтра. Не проспать бы полный отлив, ах, тот давешний рыбак...
1967–1968