Элен Анри (Франция). «Мне хочется знать...»
(Маленькое эссе о прозе Беллы Улановской)
«Подразумевается, что повествование туго доверху набито снопами льна...» («Осенний поход лягушек»)
Вот самая красивая и самая простая из всех металепсий, подаренных нам русской литературой XX века (Белый, Ремизов). Она без обиняков отождествляет рассказ и вещь, она без усилия переносит нас из пространства жизни в пространство текста. Слова являются вещами:
«В прозе есть кладовые, лестницы, сараи, погреба, задвижки, замки, печки, поленницы, топоры, скворечники, заборы, мышеловки, коты, собачьи будки, возможно, даже коровы; парадные комнаты, где зимой не топят, и душные спальни, где запираются хозяева в холодное время» («Альбиносы»),
«В прозе есть...» Эта проза-дом не метафора, она существует на самом деле. Естественное пресуществление.
Это маленькое, робкое, не претендующее на полноту, запоздалое эссе о рассказах и повестях Беллы далось мне с трудом. Я боялась, как бы моя элементарная речь, с ее бедным «филологическим» и «литературным» инструментарием, не спугнула невероятно отчетливый голос, живущий в этих рассказах и звучащий в моей памяти. Как бы не умолк, не угас этот голос и тут, и там.
Другими словами, рассказы и повести Беллы заставляли меня, литературоведа, специализирующегося на критическом анализе текста, недоумевать: где тут «писатель», где «автор», где «повествователь», где сам «текст», где его «система значений»... В конце концов, как приговор филологической науке, мне хотелось произнести только одно слово: Белла. Вопросы Беллы, ее слова, словечки, ее календарь, ее героини, ее пространство, ее время — проза Беллы.
Я боялась извлечь свой «инструмент для аускультации», боялась анализировать, потому что прикоснуться к тексту Беллы — все равно что прикоснуться к жизни. Жизнь у нее изображена хрупкой, беззащитной, вечно неуверенной, несовершенной, несвершенной, настрой этой жизни — нерешительность. Сети человеческого восприятия, заброшенные в поток этой жизни, дырявы, ненадежны. Повествование, которое и есть сама жизнь, а не «как» жизнь, движется, колеблется, останавливается, замыкается на себе. На каждом шагу оно находит то, о чем говорит, вертит находку, рассматривает, чтобы опознать и оценить. Оно чует опасность, как на охоте собака чует дичь. Прислушиваться к миру, ловить и собирать его отзвуки — это как удить рыбу, как ловить бабочек в заброшенном парке имения Набоковых; бродить по миру на ощупь, с плохой картой, как Татьяна Левина. Рассказ «Притравка кабана» заканчивается словом «дебри», одним из главных слов «Путешествия в Кашгар».
Время у Беллы никогда не соответствует календарному. В «Альбиносах» жанровые картинки «Четыре времени года», висящие на стене в самом скорбном, самом унизительном месте (женская тюрьма, потом — психбольница), — лишь зловещая «хрестоматия» реального времени. Оно не имеет ничего общего со сменой тепла и холодов, света и темноты, с повадками животных, оно непредсказуемо. Оно то здесь, то там, то растягивается, то сжимается, и всегда в ожидании («до весны далеко»). Еще немного, и оно повернет вспять. Время у Беллы, в отличие от выстроенного и законченного романного времени, ничем не разрешается, жизнь идет дальше.
Рассказ Беллы может начинаться со сборов на охоту:
«Еще не сняты сетки от комаров в форточках, еще висят последние яблоки, еще не вскопан огород, а мы достаем лыжи и смело идем в лес. <...> Хорошо выйти утром с ружьем на плече...» («Альбиносы»)
Похоже на Бунина:
«На ранней заре, когда еще кричат петухи и по-черному дымятся избы, распахнешь, бывало, окно в прохладный сад <...> и не утерпишь — велишь поскорее заседлывать лошадь...»
Пейзажи, которые видит охотник (охотница, не только бунинские, но и, к примеру, тютчевские — по чуткости взгляда, схватывающего тончайшие переходы света («Светло над прудом. Самая лучшая звезда дрожит в воде...»), по невысказанному ощущению запредельности. Но обращаться к Богу — удел поэзии, а не прозы. Так считал Александр Блок, и Белла это помнит (впрочем, поэзии, с ее точки зрения, тоже не следует злоупотреблять божественным).
К кому тогда обращена проза Беллы, кому она задает вопросы? И вопросы эти отнюдь не риторические, герой или рассказчица ставят их зачастую самым наивным образом: «Что это? Кто это? Как это?» Маленькая гимназистка с любопытством разглядывает трясогузку:
«У трясогузки черные крылья, светло-серое брюхо, белая головка; на шее что? Черный галстук? Повязанная салфетка? Передничек?»
На простой вопрос — точный ответ. Почему лягушки квакают в этом пруду, а не в другом? «Скотину туда гоняют на водопой — вот почему».
А этот старик, который читает, сидя у окна «странной усадьбы» «за Нарвой», в финале «Боевых котов», кто он? («Мне хочется знать, кто это был?») Потребовалось несколько лет и рассказ «Личная нескромность павлина», чтобы получить ответ. То, что Белла посчитала усадьбой, оказалось всего лишь горкомовской сауной. Теперь сауна заброшена, и можно среди «мерзости запустения» предаваться «восхитительному варварскому разрушительному чувству».
Но чаще ответа нет. Вопрос — предел. Кто кричит в пруду? «А эти в пруду — кричат, кричат — все разом, да кто они такие — никто не знает».
Живущий выражает себя в вопросительной форме. Вопрос — надежный признак жизни. Только живого можно спросить, а следовательно, рассказать о нем. Так, «реальная» баба с коромыслом и ведрами, несущая воду из колодца, плавная, осторожная и умелая, — это не псевдореалистическая колхозница с академического полотна, неподвижная, безжизненная, которая «должна олицетворять собой здоровую картину сельской жизни...» «Реальная» баба представлена, внимательно рассмотрена и «высказана» в вопросительной форме:
«Как смеет эта баба спускаться под гору со своими ведрами, раскрасневшись на морозе, наклоняться к проруби, разбивать затянувшуюся за ночь лунку, отодвигая шугу, черпать ведром дымящуюся воду; потом, слегка надсаживаясь, напрягая зад, привычно поддевать плечом коромысло и плавно, стараясь не расплескать полные ведра, но все же чуть брызгая тяжелой водой на валенки, ситцевую юбку и подол старой плюшевой жакетки, тяжело подниматься в гору по скользкой тропинке, в особенно опасных местах сворачивая в глубокий свежий снег, ощупывая ногой свои вчерашние следы, уже почти занесенные снегом?»
Высказывание заслуживает высшего признания:
«Тысячу раз благословенно высказывание перед молчанием, пусть оно косноязычно и выдает себя, но оно выпущено в мир, оно существует — только что его не было, а вот уже оно есть — оно беззащитно — каждый из молчащих может осмеять, — однако оно существует, и чьи-то души вздохнут вместе — им даны слова, их скрытое названо, они могут входить в незамкнутое пространство вещи, хотя на самом деле вещь замкнута, ограничена и едина».
Если это истинное высказывание, путь к «открытому» (понятие Рильке), то сомнения и вопросы, как это у Беллы, единосущны ему: «Как сравнить...», «Кто скажет?», «Что мне сказать об этом лучшем на свете вечере?», «Что делать с чужим сознанием?», «Как передать еще звучащую в ушах музыку?», «Что тут самое главное — сени, где стоит кадушка мерзлой капусты, или вид из окошка в сад...». Мандельштам в «Разговоре о Данте» утверждает, что настоящий поэт, «колебатель смысла», пишет в «косвенных падежах». Проза Беллы, в своем роде, написана в «косвенных падежах». Эта проза двойственна: она склонна и к поэзии, и к разговорной речи. Поэтому она восходит к двум великим традициям: «разговорной» прозы (Лесков) и высокой поэзии.
На горизонте мира Беллы всегда присутствуют и не знают разрешения вечные вопросы, которые задаются Богу и обречены оставаться без ответа. Один вопрос, таинственный, страшный и окончательный, повторяется снова и снова: вопрос о жизни и смерти, который можно задавать лишь зимой, потому что лишь зимой человек чувствует себя «живым комком», непонятно как противостоящим всему холоду мира: «Откуда в нем тепло?»
Придет весна, и все снова запутает своей заманчивой «литературностью»:
«А потом: все эти весенние Страстные бульвары и соответственные воробьи, весенние наряды женщин и вытаявший навоз — и пойдут все эти тонкости наблюдений света и цвета, воды и льда, оттаивающей днем и замерзающей к вечеру дороги, эта игра, это упоение зоркостью затянет, отвлечет от главного, отодвинет еще на год упорный, медвежий — лбом в темный угол — вопрос».
Рассказчица, та, что «пишет рассказы и ходит на охоту», больше ничего об этом не сказала. Однажды летом загадочные и страшные слова невольно сорвались с ее губ:
«Восьмого августа брела по краю леса вдоль овсяного поля и вдруг слышу, как говорю: “Пойдите сюда все”. Это был образ смерти» («Альбиносы»).
Эти слова так и остались без объяснения.
Может быть, его следует искать в центральной вещи Беллы — «Путешествии в Кашгар»... В «Кашгаре» поставлены трудные вопросы о судьбе человека и опасной хрупкости желания. Территория, на которой разворачиваются приключения Татьяны Левиной, с самого начала, с первой страницы — выжженная земля, где желание подвига обречено стать выморочным, оно как черный засохший гриб-дождевик, который выбрасывает темное облачко, когда на него наступишь. Читатель «Кашгара» заранее знает: в конце пути — потери и смерть. Предвестья гибели множатся: вой волка, скорпион, сон, гибель часового, следы на песке...
Что останется от этой жизни, напрасно загубленной, принесенной в жертву риску? Северные помидоры, крохотные заморыши, все-таки дозревают на печи: достаточно собрать их еще маленькими и зелеными, завернуть в газету и однажды найти уже созревшими, а на следующий год снова посадить. Вот образ бунта и мечтаний Татьяны Левиной. Эта антигероиня гибнет во время войны, которая для нее могла бы пройти стороной; гибнет в полном одиночестве, в стране почти воображаемой в силу ее удаленности. Но с ней случилось чудо, в общем, такое естественное, необходимое. Чтобы следовать за ней, любить ее, сопутствовать ей в ее последний час (рассказ и жизнь — это одно и то же, даже если весь рассказ — вымысел), — у нее был хроникер — женщина, подруга, двойник («Быть может, нам нужны хроникеры?»).
Более созерцательное, чем прежде, неровное, беспокойное, сознающее ничтожность власти истории и ее следствий — забвения и бессилия, — меланхолическое письмо «Кашгара» обретает силу искупления. В этом письме скрыт живой голос, заряженный симпатией, добрый голос. Этот голос сильнее смерти.
Последний раз мы по-настоящему говорили с Беллой зимой 2003 года. Я приехала в Петербург на конференцию по Сологубу. Конференция закончилась, сильная простуда заставила меня сидеть дома. Мы говорили с Беллой по телефону. О чем? Обо всем и ни о чем: воспоминания о друзьях, живых и ушедших, случаи на улице, цвета. Любопытство Беллы было, как всегда, ненасытным: неужели? и что? а потом? Я не могла бы сказать, о чем точно мы говорили. Но ее голос я помню. Это голос ее прозы.
(Перевод с французского И. Булатовского)