Одинокое письмо
Первый зимний день — хорошо забраться за шкаф — днем в сумрак, зарыться в красное ватное одеяло и дремать, спать — в комнате особый новый свет от снега на улице; все кажется новым, и молодая ворона растерянно сидит на ветке вровень с моим окном, недалеко от моего дивана и смотрит в окно.
Какие-то беспомощные молодые вороны первого года.
Ты пишешь: «что молчишь». Я не молчу. Письмо таскаю в сумке. Это значит, что каждый день может быть написан ответ.
Письмо вылеживается.
Я с тобой разговариваю, а оно там тихо меняет жанр — оно уже не письмо — а текст, рассказ, эссе.
Каждую вещь хорошо начинать со свежего снега.
Море у берегов замерзло, сегодня ясный морозный день. Снег выпал сравнительно недавно. Из окон виден сквер, таверна «Лагуна», кругом ходят моряки, ведь здесь до моря пятьсот метров, на рассвете слышно, как швартуются морские паромы, за глухим забором стоит старая церковь.
Если постоять у окошка, можно увидеть, как пригожая девушка вынесла на свежий снег ковер и старательно расхаживает по нему в новеньких валенках или как скачет по снегу английский сеттер, моя особая любовь, почти такой же, как был у меня, такого же окраса.
Итак, зима на острове, заснеженный пейзаж, считай, что это рождественская открытка, которую я тебе посылаю.
Когда я начала читать твое письмо: «Уже начались каникулы. Все собираются к Рождеству», — я услыхала какую-то чудесную музыку. Как будто зал нашей филармонии, уже начался концерт, у всех в руках программки, а там твой текст. Удивительно! Это, конечно, стихи. В них уже заложена мощная симфония. Может быть, какая-то неизвестная часть «Времен года» (Вивальди у меня звучал в ушах, когда я писала «Альбиносы». Я даже думала назвать вначале эту повесть «Времена года»).
Я была за городом, глубокий снег, сильный ветер, в лесу ветви деревьев пригнулись, и концы некоторых погружены глубоко в сугроб, иногда проходишь под такими ветвями, как под аркой, просто как аркада в твоем городке. Как я была рада вдруг увидеть твою открытку! Вот неожиданность. Часы на городской башне показывают 8 часов. Видна тень. Значит, утро. Ведь у вас в 8 вечера, наверное, уже темно. А когда бывает солнце у вас? Можно просто сидеть у окна, как какой-нибудь персонаж Гофмана, а перед тобой разворачиваются разные необыкновенные истории.
У нас сейчас восьмой час вечера, улицы на острове пустынные, идет легкий снег. Они кажутся глухими и заброшенными. Это непривычно и красиво.
Место для письма — у подоконника, а за окном — картинка, лучший пейзаж для любой из рождественских открыток Европы и Америки!
Пишу я таким допотопным способом, даже обходясь без почты, посылаю с оказией, недоверие к почте, что-то такое вообще дремучее.
Написал, успел, вернулся, закинул валенки на печку, выпил стопку из заветного штофика, велел подавать самовар, принялся расспрашивать няньку про старое житье.
Заклеены бумажными лентами окна. Теперь до весны они будут запечатаны. Грустно. Открывать можно будет только форточки. Погружаемся в зиму. Зато перед глазами отпечаталась: Германия — южная сказка! Что, если не было бы нашей поездки с тобой? Просто не представить. Сейчас принялась перечитывать путевые картины Гейне, как он споткнулся об торговку фруктами в Италии, она бросила в него горсть фиг, и как он восхищен южными плодами, как он объясняет ей, из какой он северной страны. «Ах, милая, — сказал я ей, — у нас очень холодно и сыро, наше лето только выкрашенная в зеленый цвет зима... у нас не могут поспевать фрукты, на вид они жалки и зелены...» Это Германия — северная страна! А мы тогда...
Моя птица — клест. Мы с ней родились в самые сильные морозы. Я люблю те примеры, которые — как ни в чем не бывало.
А надо сказать, что лучше мне пишется зимой, когда наступают холода, мне как-то на душе делается лучше.
В одно прекрасное утро, как раз немного похолодало, сижу у окна и достаю это дурацкое старое письмо, и собираюсь писать продолжение, чтобы вспомнить, что произошло за это время, и главное — с тобой поговорить.
Письмо к тебе значит и другое — пойдет писаться: выпрыгнул карась и успел оглядеться — и то дело.
Итак, будем высветлять эту многообразную действительность, заполним ее неповторимыми дарами? Напишем роман? Чужое сознание всегда волнует.
Когда мне на глаза попадается мешочек со старыми пуговицами, я думаю о романе.
Эти споротые пуговицы, иногда сквозь их дырки прорастают вспухшие нитки, там же оказывается окаменевшая темная фасолина, чьей-то подслеповатой рукой тоже смахнутая туда же, окаменевшая, но способная дать ростки, там и цепкие крючочки, ждущие своего часа зацепиться за своего визави, — вот образ романа, образ времени...
Коробка с пуговицами, а тут же значок — общество охраны памятников — тоскливые булавки и пуговки, басовитые черные одиночки, спесивые с перламутровыми срезами, асимметричные, полированные черные — манто, пальто, мантель, пылевик, дождевик, наступил — и из-под под сапога брызги, — тут и желтые от кальсон, — пуговицы — самые вечные — стершиеся монеты, клад старых пуговиц, пугизматика, рука не поднимается выбросить — так и роман.
Пуговицелогия, пуговицефилия.
Когда я натыкаюсь на эти битком набитые кувшины, шкатулки с пуговицами, я думаю о романе — скорее захлопнуть бабушкин комод — архаичный слой, лучше его не вытаскивать на поверхность, лучше...
Списано с рафинадной коробки:
Она из тех, кто спасается под зонтиком, не зная, что дождь давно прошел.
Итак, пусть это будет Елица Олан.
Елица Олан сидела у окна.
Она видела, как играли в четыре руки на двух роялях — свои партии отрабатывали четыре бомжа, слаженно отрабатывали ежеутренние уроки; как взлетали руки, выкидывали мешающее в кульминациях; как пробовали драгоценное найденное в нежнейших dolce.
Елица в своей ложе, нет, допущенный в зал единственный слушатель, следила за развертыванием сонатной формы.
Рояль был весь раскрыт. (К ночи случались пожары.) Патетически подняты были крыла составленных вплотную двух усовершенствованных мусорных контейнеров, покрашенных сначала особой военной краской.
Потом контейнеры окрасили в военно-морскую.
Эту краску хорошо знают в детских кружках, где делают модели кораблей. Корабельная серая краска.
Ей никогда не приходилось смотреть на дерево — наравне с собой, всегда или снизу, или сверху, или издали. А здесь из окна, прямо посередине — положа руку на плечо — прекрасная пара — одного роста. Съежившиеся голуби, сидят один к одному на дереве, ночуют. Они тут постоянно жили, экономно втянувши головы в плечи, как дремлющие на вокзале несвежие люди.
Под окном у нее — отдельно взятая английская лужайка.
Летом на ней раскидывают парусину, кроят паруса матросики.
Выползает народишко из дворов-колодцев, выносит на первую траву младенцев, показывает ее щенкам и котятам.
Что такое действительно эти дворы-колодцы, думает Елица Олан, и как они получаются.
Вот ты входишь во двор, и оказывается, что в этом дворе есть еще точно такой же дом, как снаружи, окна его выходят только в глухой и закрытый двор, тесный и темный, без зелени, в его замкнутое пространство.
Если смотреть вниз, из этих окон, то получится как на картине Ван Гога — «Круг заключенных». А с улицы этот внутренный двор не виден.
Все у нас толкаются на улицах, тесно толпятся у касс, прижимаются друг к другу в транспорте не только по необходимости, но и от скученной жизни, привычки пробираться по узким квартирным коридорам, топтанья в тесных кухнях. В то же время все стесняются своих бедных, неблагообразных комнат, когда приходишь в такое жилище, всем неловко.
Интересно, есть ли теперь такие люди, которые давно не выбирались с нашего острова, ощущают ли они себя на острове. В центре большинство людей забыло, что море совсем рядом, стоит сесть на троллейбус — и через двадцать минут будешь в Гавани, у моря.
На окнах издалека видны красные герани — горят на всю Гавань.
Живет она на острове. До помойки у них идти дальше, чем до моря.
Но когда она выходит к морю, она думает, что раньше здесь было так же, как в Колежме на Белом море.
Вот река, разделяющаяся на рукава, вот то самое место, где река впадает в море.
Этот Гимн Великому городу можно легко отключить от пейзажа, еще легче разобрать никчемную гостиницу — чудо раннебрежневской архитектуры, пандусы. Гулять тут не принято, до моря — три шага, но все новые и новые глупости — отгораживают, хотят заслонить вид моря — стоянки, павильоны...
Но реку, течение ее не застроить. И каждый раз, когда она поднимается по эстакаде к причалу, откуда хорошо видны река, залив, а иногда и собор в Кронштадте, — она вспоминает Колежму.
Вот тут вместо этих указателей фарватера стояли березовые вешки, указывающие с моря вход в реку, вот тут стояли дома, причалы, сараи, вот оттуда рыбаки возвращались домой, вот тут сушились сети...
— С горы задуло, — сказал Гринька, — и поднял парус.
Когда Елица Олан идет по набережной и видит памятник Ломоносову, она думает о Колежме, о Мяг-острове, куда они плыли когда-то с Гринькой, теперь все зовут его Наумыч и он похож на Ломоносова.
В Москве он не бывал, только отправился однажды из своей поморской деревни в Сибирь, был он вздымщиком. Обходил свою делянку. Отаптывал глубокий снег вокруг очередной сосны. Острым ножом, закрепленным на длинном шесте, делал глубокие надрезы на стволе, все равно что рыбу шкерил. Походил зиму, на другую не остался, вернулся домой. А на Ломоносова даже припухлостью щек, нездоровой одутловатостью смахивает. Что-то в детстве застудил.
Бывают такие дни — море по колено, что даже вешалку на себе унесешь: размашистость, рванула с гвоздя шубейку и пошла из гостей, а оказывается, вырвала гвоздь с мясом и унесла на петельке, в бараньем воротнике. Гвоздь был не железный, а деревянный точеный столбик. Это обнаружилось только дома, так и ехала через весь город.
Ее предутренний сон. Простофили, профаны взбираются на гору — она выше Фудзи; непричастные тайне созерцания, они гордятся, что их гора выше...
Она поняла: ходит по вчерашнему, прошлогоднему. Еще одна весна, еще одна осень, зачем столько.
Ее удивляет поле — тридцать лет безотказно родившее картошку, оно вдруг отказывается родить...
Картофельное поле — одно и то же, кормит все эти годы картофелеедства, оно тупо проворачивается в голове, битком набитой картофельной мякотью, в которой застревает ложка, буксует колесо, и унылые мысли тяжело ворочаются в густой, вязкой родной картофельной почве.
Смирновы мы. Смиренные едоки картофеля.
— Вы замечали, что картошка как-то вкуснее, когда ее сваришь вечером. — Сколько пудов надо ее съесть, чтобы стать таким тонким ценителем.
Выздоровление от тифа — перелом — очнувшаяся среди ночи вдруг подала голос с печи: хочу горячей вареной картошки.
И вот сестра встает, надевает телогрейку, влезает в валенки на босу ногу, выходит во двор к поленнице, приносит охапку мерзлых дров, затапливает русскую печь, спускается в подпол, отбирает там картошку, громыхает ковшом, наливает воду в чугунок, моет картошку и наконец вдвигает чугунок в печь.
Будет жить ее сестра!
Смиренные едоки картофеля!
Они, правда, еще не догадываются, что сорта бывают ранние, поздние, есть какие-то рассыпчатые, есть специальные сорта для помм-фри...
(А едоки у Ван Гога не потребители картофеля в мундире — они собирались вокруг картофеля, приготовленного в кипящем масле.)
И вот эта тугодумная исправная машина вдруг отказала впервые за тридцать лет.
Картофель не уродился без видимых причин. Уборка жалкого урожая походила на загородную прогулку во французском женском журнале: светлая обувь, белые брюки, ничего с собой на случай дождя, холода, болота, клещей, бурелома и никакого ведра, корзины для ягод, грибов.
Это только начало прогулки. Миновали картофельное поле. Опушка. Здесь посмотреть белые. И т.д. И все на каждом пятачке замусорено прошлыми хождениями, событиями, разговорами, гостями, где что на каком месте было сказано и подумано, от чего избавлено и что неотвязно перемешивалось снова в густое пюре.
С каждым встречным — здрасьте!
Каждому псу — имя!
Каждому дню — новые белые носочки.
Каждому цветочку — своя пчелка.
Каждому настроению — свое объяснение.
Каждой лени — свое оправдание.
Один и тот же пейзаж с давно придавленным на стене комаром, но каждый раз снова заставляющий вглядываться в это место, уж не налетело ли новых.
Душевная работа, для этого нужна уверенность в ее необходимости, некая активность, а не подсчет утекшего, как бы это разом выскочить из этих хождений, вчерашних мыслей, позавчерашних вздохов.
Хорошо потерять все навыки... Возвращаешься и замечаешь, что не можешь быстро и механически привернуть газ под кипящей кастрюлькой соседа, крутишь не ту ручку, гаснет его чайник.
Однажды Елица Олан увидела на стене доморощенную надпись: «Все, что было, вернется вновь. Зачем?»
Она решила, что это коан.
Елица Олан думает: зачем мне это летоисчисление.
Я не люблю истории.
Я ей не верю.
Время там неправильное.
Почему я должна отмечать 2000-й год?
Откуда его счет?
Где были мои предки в это время?
Были ли они в Иерусалиме? Бросили свои стада и зачем-то явились в город?
Бросают ли пастухи своих овец?
Бежали ли они в толпе за новым пророком.
Они мирно пасли овец, готовились к празднику. Что было им делать в столице?
Глупые вопросы, которые она не раз задавала.
Этот, например:
— Вы здесь еще будете? — спросила она пастуха, когда закончила расспросы и пошла по направлению, которое он ей указал.
А было это на берегу Дона.
И шла она к тому родничку, который стал бить на месте того самого Дуба, который сошел в Дон, чтобы правду доказать.
— Буду, буду, — конечно, будет, и всегда будет, куда он уйдет от своего стада, в этом начале длинного июньского дня, да и куда денется его стадо — на этой километровой пойменной террасе.
Этому глупому вопросу предшествовал не менее глупый:
— Как бы найти того пастуха, который первым увидел это чудо? (Может, на обратном пути она бы к нему зашла домой.)
— Дядю Петю? Да он и сейчас пасет. Идите к реке, он вам все расскажет и дорогу укажет.
Так и не расспросила его.
Не заметила, что собеседники ее менялись.
Средних лет дубок — не одинокий великан, не знаменитость, а один из многих, среди долины ровныя.
Что было нужно ей от него, от пастухов, от этого пейзажа — когда вышла на берег, то же чувство: как будто снова гром грохочет, раскатывает — как передать... орешек на дне развернутого мироздания, крепко сидящий в уготованном гнезде.
Народ протоптал тропинки — как эти смущенные женщины спросили: где тут у вас дубок?
Лес двинется, и реки потекут вспять, и свет затмится — знамения.
Какая из них народная тропа, она смешалась с коровьими тропами. Пастух Петр бродит здесь со своим стадом, а к полудню спускается к излучине, где на отмели отдыхает у воды стадо: кто по колено, кто по брюхо.
Раньше здесь был перевоз.
Недавно она узнала странную вещь из жизни дубов (интересно найти подтверждение какой-нибудь своей метафоре). Оказывается, проросток дуба в затененном месте почти не растет. Такой дубок торчит в лесу долго, лесники говорят — «торчок сидит» под пологом леса. В таком виде дубок может существовать пятнадцать и даже двадцать лет. Он ждет, пока не станет светлее. Это может произойти тогда, когда в пологе крон образуется окно. Тут-то дубок начнет быстро расти.
Итак, терпеливое ожидание и выглядывание просветов, чем еще и заниматься разного вида торчкам.
Елица Олан боялась пушинок.
Сильные морозы прошли уже давно, и перелом произошел сразу, в один день.
Была невообразимая метель. Ветер дул с разных сторон. Тучи с моря, тучи с востока и с севера. Снег с крыш несло по верху, переносило через улицу на соседние крыши, ветер дул в лицо, острый снег резал глаза, все время нужно было поворачиваться спиной к ветру. Сделалось темно, я остановилась на углу, и тут все осветилось зеленым светом. Я подумала, что это от трамвая, огляделась, но ни одного трамвая не было, вдруг грохнуло, и покатился такой долгий убедительный раскат грома, чтобы не поверившие своим ушам услыхали, а раскат все длился, самые озабоченные из озабоченных подняли наконец свои головы и остановились. Стало быстро светлеть. Снег пошел мягче и скоро совсем перестал, ветер стал стихать. С этого дня морозы кончились. Наступила оттепель.
Твой друг — это тоже послание — лучшее из всех возможных (послание из дописьменных, допочтовых времен). Вот он Вестник, он привез привет.
Ушанка (треух) ждет его, приготовим мазь от отморожения ушек — вместо тюленьего можно использовать гусиный — я, конечно, шучу.
Как ты, наверное, заметил — любимое занятие в России — пугать друг друга морозом — не забалуешь!
Обычно в это время стоят солнечные, с легким морозом дни, море покрыто льдом, на льду неподвижно сидят около своих лунок рыбаки. Вокруг них по крепкому еще льду по воскресеньям гуляют дети и собаки. Если говорить о весне — то это, наверное, и есть приметы весны у нас.
Весна чувствуется даже в глухом лесу. Деревья начинают распрямляться, по-видимому, снег слегка подтаивает, ослабляет свою хватку и не держит так крепко ветки, и они пружинят вверх.
Нераскусанные орехи, погадки — следы пиршества, под елкой — сор, шелуха, брошенные шишки, отдельные орешки.
В голодный год звери возвращаются на места былых пиров. Волки догрызают белые кости, дятлы и мыши следят за их пиром, и ворон летит через снежное поле к кургану.
Вдоль озера — сплошной пикник. Если даже попадется оторванная остроконечная хищная голова с зубами — примешь за остатки закуски и только потом наткнешься на сорок дохлых щук.
Старые кострища — как траченные молью проплешины.
Но сильный лес вокруг борется с этими нашествиями сам, и пока у него еще есть запас собственных сил.
Я поняла, почему мне трудно написать письмо.
Чем дольше не видишься, тем труднее. Это как близкие подруги, которые после большого перерыва мечтают наконец встретиться капитально; забравшись с ногами на диван, уютно устроиться, потаращиться друг на друга большими сияющими от счастья глазами и сказать: ну рассказывай все-все. Возможно, эта диванная установка и мешает переписке.
Когда такие подружки сидят обнявшись, часто оказывается, что им нечего сказать друг другу (ты переменилась, все такая же, ой, какие полки, как тебе идет твоя прическа, а я тут было записалась на ускоренные курсы английского, делала необыкновенные успехи, по словам преподавательницы, но меня хватило на две недели — заболела, — знаешь, пойдем-ка на кухню).
Что делает, например, В. Она сокрушается, что давно не видела одну или другую знакомую, беспокоится, что, если долго не видеться, скоро будет не о чем говорить, представляет себе этот страшный воображаемый диван, о котором так долго мечтаешь, она, кстати, и по телефону ни с кем говорить не любит, потому что ей кажется, что сейчас возникнет пауза и ей будет нечего сказать.
Летом тебе предстоят замечательные путешествия. Я очень рада. Когда путешествуют твои друзья, как будто и сам снялся с места вместе с ними.
А твоя красивая мансарда, которая тебе приглянулась, она все еще в твоем сердце? Эти чувства такие мимолетные. Сколько раз мы обживаем каждое окошко, мелькнувшее по дороге. Кажется, у Цветаевой есть что-то о детском стремлении превратить в дом любую бочку.
Как тебя нашли твои знакомые — наверное, немного в гостях одичал? Цветут ли у вас лимоны? Когда у нас зацветает черемуха — все ждут этого, говорят об этом, где-нибудь на юге города она распускается раньше, чем в его северных районах. Это бывает во второй половине мая. А потом ждут сирень и также следят за распусканием ее цветов с юга на север.
Свежий ветер, отдельные льдины еще болтаются у берега — у нас наступила весна. Она у нас для ленивых. Очень длинная. Никогда не поздно взяться за окна. Не рано ли? Еще могут настать холода. Конечно, рано. Но наконец — пора!
Теперь наступает сезон мытья стекол. Пора распечатывать заклеенные на зиму окна. Это такой праздник — распахнуть наконец окна, сразу вспоминаешь школу и тоску по воле.
Вскрытие окон — особое время года. Рамы не поддаются. Нужен консервный нож. Намертво схваченные шведским пластырем — широким, коричневым — рамы не открываются. Между ними — среди сухой копоти — прошлогодняя рябина, завалившиеся вниз отдельные ягоды, прошлогодней заточки карандашик; скорей бы добраться до рисунка всех дождей и ливней на внешней наружной стороне. Лопается крепкая бумага, сыплются кнопки и куски поролоновой обивки-утеплителя. Запахло школой. Как хотелось прочь из школы! Как облепляли открытые окна на переменах — как жадно глядели на улицу! И теперь — особый запах — когда бежали прочь из школы, когда вырывались — он, конечно, возникает в одно и то же число мая — этот стойкий и нестойкий признак свободы.
Елице Олан приятно смотреть, как ветерок шевелит волосы на непокрытых головах — это так хорошо, это доверие к жизни, хочется опередить эту самую весну — и так противно смотреть на особенно кажущиеся вытертыми и старыми меховые воротники из куниц, котиков, нутрий.
Этот мех — только хороший клок для галок — вон они так и вьются у балконов, где разложена эта вылинявшая весенняя устилка гнезд!
Елица Олан сказала: «Не за что».
Она не любила, когда ей так говорили в ответ на ее «спасибо». Она этих слов никогда не говорила, и вот теперь сказала сама.
Она сказала это бомжу у помойки. Когда она подходила, она видела, как он сортировал и увязывал бумажную мукулатуру — рвал картонные ящики, лишая их объема, складывал по размеру и т.д.
А Елица Олан как раз несла куски картона, которыми зимой она пыталась защитить цветы на подоконниках от ледяного ветра.
И вот она подает это свое добро бомжу, подает прямо в руки, но он отступает, он говорит, положите сюда, он говорит «спасибо».
— Не за что, — отвечает она.
Она уходит, она смущена. Для тебя это... а для него это жизнь. Возможно, эти картонки были жизнью и для «толстянки крассулы», и для герани голландской, а вот для тебя уже ничто...
Что стоит благодарности. Не стоит благодарности.
То, с чем ты расстаешься (неохотно), — а поэтому рада — пусть еще продлится полезная жизнь этих предметов.
Она уже рассталась, почти бросила в эту пасть — в этот рояль без дна, но на лету — как чайка у парохода — этот бомж подхватывает — не за что...
Елица Олан бредет домой. У нее только три окна вымыты. Осталось пять. Там еще весна не наступила. Там пожелтелая бумага и прошлогодние ливни.
В детстве она всегда удивлялась, как это взрослые не обходят лужу, а нарочно сворачивают в нее и шлепают по ней, — это они заботились о своих резиновых сапогах.
Особенно хороши для этого были лужи с травой на дне, вода в таких вымоинах чистая, со дна не поднимается муть.
Чуть остановка автобуса — все кидаются к ним.
По следам фальшивых сочинений детства.
«Как я провел лето» — она знала, что надо добавить для полноты недостаточной жизни.
Рвали цветы, кувыркались в высокой траве.
Твердая уверенность, что именно так. И хотя никто в этой траве не кувыркался, но эти пойменные луга за рекой Сейм под горой в Путивле...
Было представление — что-то надо еще сделать; как-то это счастье, восхищенье выразить — охапками цветов, да, еще венки — непременные венки.
Сырая даже в жаркий полдень трава, комары в ней.
Ей не очень нравилось, что они называются дачники, и она стеснялась этого. Они просто лежат на реке и загорают, а бедный дядька как-то замысловато гнет спину в трудах.
После обеда заставляли спать. Пчела или шмель всегда бились в окошко. Лежала на тюфяке, набитом свежим сеном. Не спалось, недостаточно просохшее сено пахло как-то тошнотворно.
У хозяйки в большой комнате было пианино.
В июне — они узнали о казни Берии.
Тогда были статьи о Единении. Заголовки в газетах тех дней запомнились. И долго еще в школе, когда она думала, что писать — «и» или «е», она сразу вспоминала черный жирный заголовок на всю страницу: нерушимое единение партии, правительства и народа.
— Да мы бы лучше этого Берию повесили.
— А мы бы привязали к двум березам и разорвали, — рассуждали они с девчонками.
Ехать надо было с пересадкой на станции Ворожба. Они, дети, читали наоборот, получалось — Обжоров. Это слово тогда часто употреблялось в детской речи: «...и любит кашу директор столовой, и любят кашу обжоры-повара».
Они уже не любили кашу, но все это было еще живо. Семь лет как кончилась война.
Обжоры, придурок, «мать умри, дом сгори» — была клятва.
Чем посыпали земляной пол? Она не помнит.
Елица Олан притащила подснежников. Собранные вечером, они уже засыпали, при электрическом свете снова распустились, широко раскрылись, теперь она пойдет посмотрит на кухне — смогли ли они снова закрыться. Растопырились еще больше и блестят белизной в темноте.
Масло на бутерброде чуть сползло к краю плотным пластом — как последний снег на склоне весенних полей.
Как печальна русская весна с ее выгоревшим навозом на таких же полях, с ее скудной набрякшей ржавчиной ольхи, с ее обнаженными станционными строениями...
17 мая 1951 года — точная дата ее первого посещения одного пригородного хозяйства.
Можно описать этот день:
отличие города от деревни (трамваи, многоэтажки);
детский вагон с рисунками Васнецова в рамочках;
грачи у гнезд в сосняке у станции;
книжный киоск. «Повесть о настоящем человеке». А для второго класса эта книга подходит? (Уже перешла во второй.) Или это было уже через год? Для третьего?
ожидание отца на улице: двухэтажный деревянный дом — в то время там самый большой. Яблоневый сад вокруг. Пруд с гусями (злыми). Молодой лес за полем.
Ждала-ждала и утяпала туда. Там подснежники, вернее, ветреница дубровная. Там мальчик-пастушок. Он начинает рвать эти цветочки и протягивает ей.
Она возвращается.
Наконец выходит отец. Он не знает, что она была в лесу.
Кого мальчик пас. Наверное, телят.
Тот лес весь изрыт ямами. Внизу вода, консервные банки. Это из-под американской тушенки. Там были землянки.
А по старинному парку шли окопы. В них, по их кромке, учитель ботаники собирал сыроежки.
Весь лес был молодым — старые деревья в нем были вырублены — наверное, солдатами на топливо.
И склон — на краю парка — тоже был изрыт землянками — по краям этих ям росла земляника.
Пастушонок был босой.
Младшие братики ее подружек тоже были босые, в одних рубашонках, замурзанные; они сидели голыми задами в пыли, иногда в руке у них была конфетка-подушечка или обмылок печенья — ручки у них были липкие и темные.
Когда пролетал воробей — ее подружка Галя из семерки (барака) кричала «бей жида» и бросала в него камнем.
Как проводил время в лесу зимой этот настоящий человек — ей больше всего нравилось в этой книге.
Она читала ее, сидя в гамаке, она гордилась тем, что читает эту взрослую книгу. Отойди, Галя, не мешай. Ты знаешь город Камышин? Это под Сталинградом! Настоящий человек упал в снег и полз к своим.
Ягодники. Детей приглашали убирать. Платили деньги. Однажды весь день она собирала там крыжовник. Ей дали 64 копейки. Она чуть не заплакала (от гордости, от важности минуты).
Букет в школу. Каждый год. Бедные цветы! Однобокие букеты — удобные, чтобы их класть — сзади плоские. Спаржа, вернее аспарагус, гладиолус, астры, георгин.
Куда лучше были летние цветы — особенно хорош был разноцветный горошек и вьюнки в палисаднике.
Бедные гладиолусы, георгины, астры — Елица Олан невзлюбила вас еще тогда, и теперь она избегает вас, отворачивается от вас, вы не заслужили такой участи. Так же как и растения, которые произрастали в деревянных кадках ее женской школы.
Хорошо, что номенклатура их была невелика. Драцена, особенно опасны были драцены, расставленные в зале, одна девочка бегала, задела, кадка опрокинулась, земля высыпалась, горшок разбился — Елица Олан видела последствие этого преступления — земля на натертом паркете — это было не менее страшно, чем кровь на асфальте, — она шла на музыку и видела, как погиб мальчик-велосипедист — на него наехала машина.
Мальчик ехал «без рук».
Она не подозревала, что кровь такая густая, потом ее затирали песком.
Переулок, в котором она тогда жила, всегда был враждебным, там лаяли сторожевые псы, тянулись красные кирпичные одноэтажные казармы и была проходная с солдатом; там была баня с ее запотевшими окнами, с ее шевелящимися светлыми тенями — ничего другого было не разглядеть, смотреть туда было страшно.
Не такая она была простая, эта Елица Олан.
Когда она шла по тропинке в лесу, она решила оставлять приметы на своем пути.
Можно заломить ветку, надломить тростник, связать метелки тростника — но это до нее тут сделали огромные пауки, наломали тростникового сухостоя и устроили лежбище кабаны, а что у нее есть, только свое — человечье: в руках ничего нет, в кармане — эх, ленточку бы легкую красненькую, тесемочку, ничего... и никто ничего не узнает... и не найдет.
Есть одна вещь — но она это прибережет для себя — досюда она дошла, этот путь уже прошла — и повернула назад.
Елица Олан никогда не слышала, как тявкает лисица.
Что за охапка цветов черемухи и дикой черешни появилась у меня сегодня утром!
В твоем письме такая невыносимая красота всего, что ты описал, — молитва отшельника на закате у пещеры на высоченной, в цветении, горе, он любит Бога и Его мир, никто ему не мешает; кабан на противоположном зеленом склоне, внизу в море играют дельфины — так все стоит перед глазами, как тут отвечать — очень трудно.
У нас до цветения еще очень далеко. Я решила отправиться куда-нибудь и найти что-нибудь не хуже. Кстати, одна рыбачка на Белом море мне говорила: «Если ты отправляешься хоть на охоту, хоть за рыбой, иди всегда по зорькам, а днем ничего не добудешь».
Я свернула к морю, взглянуть, есть ли лед. В прошлый раз было какое-то грустное настроение. Даже пара лебедей на море, которое начало освобождаться ото льда, показалась какой-то серой, грязноватой, такого же цвета, как лед, который покрывал метров сто от берега.
Теперь же лед был только на берегу, а на море стоял шум — это перекликались лебеди. Они были рассыпаны по всей морской глади. Несколько пар кормились близко от берега. Ближние не кажутся такими белоснежными, но когда я отошла от них, то эти парочки стали такими же ослепительными, как остальные. Так я шла вдоль берега по льду, и чем дальше от них, тем они все ослепительнее.
У них свои дела, они ведут себя по-разному. Некоторые из них, те, что парами, вместе ныряют, и тогда на поверхности как будто расставлены накрахмаленные салфетки, но большая часть держится группами, по десять-двенадцать птиц. Все время они перемещаются, какие-то прилетают, присоединяются к другим, какая-то сложная жизнь.
Считают, что голос у них красивый, звучный трубный звук «ганг» или «гонг», в полете еще более звучное двусложное «гонг-го». Рассерженная птица издает пискливый крик вроде «кликкликклик» или шипит. Но тут они переговаривались на сложном языке, иногда можно было даже различить легкое потявкивание, даже собачье взлаивание. Они беспрестанно перекликаются, особенно начинают базарить, когда встречаются, объединяются.
В полдень (а по московскому времени это два часа дня) они все стали уходить от берега и сплылись где-то далеко, их голоса все равно слышны, а сами они белеют и ослепительны на солнце.
Откуда лебеди?
Конечно, с юга. Может, с Дуная или Савы?
Вот такой букет тебе ко дню рождения.
А на берегу, на каменной стене, обращенной к морю, появилась огромная надпись: «Тоха! Мы тебя дождемся!»
Кто такой, куда он уплыл?!
Это просто плач Ярославны на городской стене.
Остров — это слово ее просто завораживает.
Всеобщая любовь к островам, почему? Остров — это игрушка взрослых. Имитирует континент, окруженный водой, или всю нашу землю — суша из океана. Конечно, лучший остров — необитаемый. И прибыв на него, ты становишься хозяином.
Потрясающая синева моря. Елица Олан никогда не думала, пока сама не убедилась, что Балтийское море может быть таким ярко-синим.
Как только ее высадили на эти камни, — скорее, а то разобьет, — камни были черные, мокрые, — сразу оттолкнулись, повернули от берега.
Она вылезла — камень, вернее скала, о которую бились волны, круто выходила прямо из воды и поднималась вверх — и сразу крикнула: «А куда идти-то?» — «Там увидишь! До свиданья!» — они дружно гребли и были уже далеко. Оставалось только карабкаться вверх. На ней были резиновые сапоги, это было хорошо, потому что скалу заливало, но и не так уж хорошо, потому что они скользили.
Вечером начался сильный ветер, а потом настоящий ураган. Завывало всю ночь. Утром на море большая волна. Если стать лицом к ветру — увернуться невозможно. Острый снег с силой бьет по глазам. Но если повернуться спиной к ветру — просто летишь — так толкает в спину. Кажется, тучи расходятся.
Определение по ветру. Ветер тут еще подвывает, но уже солнце, а волны по-прежнему. Некоторые цветы, крокусы и другие, вроде европодснежники, не замерзли, закаленные. Перебежки — гнало ее ветром на юго-запад, можно сказать, прочь, ветер был северо-восточный (с родины), как бы вообще не улететь, а то как закинет куда-нибудь или перебросит за крепостную стену.
Она была сегодня на море. Шла по берегу, видала диких лебедей на мелководье. В одном месте трое: двое вместе, один в сторонке. В другом — еще двое. Вода в море чистая. Большие камни. Среди них эти лебеди и другие птицы.
Учет лебедей. Капюшон и одежда ей в самый раз. Проверяла семейное положение лебедей. Двое на месте. Около них тот же баклан на том же камне топырит крылья, третий лебедь отвалил. Зато летела низко стая, четверо. На море волны.
Видимость — от самой четкой до известных миражей на севере, когда острова «подводит». Такое она видала на Белом море. Края их приподнимаются и висят. Иногда целые островки поднимаются над линией горизонта.
Вороны. Считает ли она только лебедей — кто как хочет. Ворон, кстати, очень мало. Она встала в шесть утра, пробежала еще дальше, чем вчера, очень далеко, остановилась просто потому, что очень далеко, — дыхание спокойное. А шагом возвращаться — немногим меньше часу. Нашла черемуху, дикий чеснок.
Три лебедя. Сегодня на обратном пути вдруг показалось, что кто-то сзади едет, нагоняет, непонятно на чем. А это три лебедя пропилили, почти касаясь воды, на расстоянии выстрела.
Туман. Собак вспоминала. Тут с ними строго, но хвосты не обрубают никому. Она смотрит на туман на море.
Рыжий котишка-свентяшка вышел вечером — так и не встретилось ни одного человека. Рыжий эндемик острова, мрачная морда.
Размолвка лебедей. Когда она возвращалась, видела летящего лебедя — на Север. Он летел очень низко, почти касаясь воды. Наконец приводнился. Через некоторое время показался еще один. Он появился точно с того же места и летел так же — низко над мелкой волной.
Ну сейчас плюхнется к первому. Не долетел до первого, еще на значительном расстоянии от него он вдруг набирает высоту, пролетает высоко над первым, летит так некоторое время, но поворачивает, делает полукруг, не снижая высоты, снова улетает, удаляется, еще раз поворачивает, и на этот раз, также не снижаясь, улетает, летит все дальше, к северу, и садится на воду очень далеко — почти неразличимый. Интересно, что он не то что плюхается рядом с товарищем — извини-подвинься, круг-то он не делает прямо над ним, а так, вежливо, возвращается немного — я тебя вижу... он пролетел мимо — прислушался — его не позвали — в нерешительности немного сделал как бы несколько шагов навстречу — не услыхал приглашения разделить компанию и улетел.
Стихи Елицы Олан:
...лебеди проснулись,
Свистят своим крылом,
Баклан там, головешка,
Паленый утюгом.
Он камни гладит-гладит
И плещет в них водой,
И глаз своих не сводит
Он с пары молодой.
Твое письмо я очень люблю, жалко, что больше ты не писал, оно было бы очень впору.
У тебя, наверное, легкая рука, потому что, как только я прочитала твои пожелания равновесия и спокойствия, — сразу стало ясно, что о моем теперешнем состоянии иначе и не скажешь.
Уже несколько дней происходят сильные магнитные бури, по всей Финляндии в эти дни было видно северное сияние, у них это называется «лисьи огни» (считается, что, когда лисичка бежит, ее хвост высоко взметает снег — и он блестит и от него звезды).
Я тебе, наверное, говорила, что давно наблюдаю влияние дней солнечной активности: в такие дни отказывают приборы и происходят помехи не только на коротких волнах «Свободы»; в это время всегда растет число происшествий на дорогах, чаще случаются ссоры, вспышки агрессии, убийства.
Многие уверенные в себе люди не желают признавать зависимости от каких-то природных сил, но я думаю, что это грех гордыни — человек часть мироздания и так же подвержен законам природы.
Кстати, в словаре Даля об этом понятии — гордость — говорится мало и неодобрительно. Куда больше, например, про слово «кабан».
Сон, еще во сне осознанный как притча и во сне удивленно пересказываемый, а к утру почти забывшийся, однако: мужик поехал на станцию за почтой на телеге. Ему нагрузили одно большое письмо и много других, оно не помещалось и мешало остальным. Он долго раскладывал так и этак, но у него не получалось. Тогда он стал выбирать, что важнее: одно большое письмо или много маленьких других, думал, думал, не взял ничего, плюнул и уехал.
К чему бы это?
Запоздалые ответы — их месяцами таскаешь в сумке, эти недописанные письма, они со вздохами, чувством вины, но зато и с продолжением разговора...
Ты пишешь, что сюжеты Шагала тебе напоминают меня. А я как раз читаю сейчас его книгу «Моя жизнь».
Ты всегда спрашиваешь про наши новости. А ты сам возьми и расскажи, например, о... но самое лучшее: а я вчера...
Каждый день что-нибудь важное происходит — окинешь взглядом — может, это и не так.
Вчера слушала о Майкапаре. Неужели это именно та музыка, в которой мы жили в нашем доме на Некрасова. И за стенкой в школе, и ученики, которые приходили к нам, и сама играла.
Добропорядочный медведь. А мне вчера один подвыпивший работяга рассказал про медведя, который приходил из леса на станцию Усть-Луга и общался с народом. Медвежонком он плавал на военном корабле, а потом его списали на берег. Однажды он завалил пьяного в лужу и потрепал. Стали думать, что с ним делать, и решили — если заляжет в спячку, то не трогать. Он наелся диких яблочек, прочистил желудок и благополучно удалился в берлогу.
Расскажи своим — русские медведи не любят пьяных!
В наших привилегированных, высокоцензовых домах назревают расовые волнения.
В воскресенье прямо у парадной автобус сбил мальчика. Свалили на цыганенка, что будто бы тот его толкнул.
Днем в каждую квартиру стучалась старуха-цыганка, измученная свалившимся горем, искала тех, кто видел это своими глазами. «Грех на ангелочка» — но ангелочка выпороли.
Значит, пока они тут бегали у всех на глазах, живые, веселые, вольные, возились друг с другом, как щенки, гонялись за велосипедами, — копилось под косыми взглядами — вот и вылилось: сколько раз тебе говорили, не ходи играть с чужими.
Кот вышел в Акуловке. Ответ проводницы профессиональный. Проводник должен точно знать, кто когда выходит. Эта проводница — по-видимому, тверская, с легким говором — болтливая: теперь питание у кота — сбалансированное питание.
Он молча длинно посмотрел на меня, со значением, с укоризной, встал и удалился.
А я хороша — взяла и убрала с пола, переложила повыше — еще утащит!
Он понял мою мысль.
Он и не собирался этого делать, молча напомнил — проснешься на своей нижней боковой, подумай, что у тебя под лавкой, и отрежь мне кусок.
Дидактическая роль праздников в осознании всеобщей безрадостности существования и непомерности требований, предъявляемых к жизни.
Рассказ очевидца.
Был десятый час предпраздничного вечера. Я возвращался домой в трамвае. Внезапно я заметил, что все, кто сидят вокруг меня, — подозрительно стары, я бы сказал — двусмысленно стары. Причем это не те старики, которых мы привыкли видеть сидящими на передних местах в троллейбусах и трамваях, не те старухи, снующие с утра по всем магазинам города. Стариков, рассевшихся сегодня в этом предпраздничном, плетущемся через весь город трамвае, — в обычное время никто не видит — разве что в день всеобщего тайного голосования о них вспоминают, ищут в списках и ставят птички около их имен.
Сколько их скрывается в этих домах, глядят на свет Божий через форточки, вяжут по кухням и дремлют в общих комнатах... я перечисляю сейчас их положение в пространстве, но разве возможно представить себе их существование...
Теперь я все думаю — как люди смотрели на горящие Бадаевские склады. Когда сам становишься современником похожего события, тогда больше думаешь о родителях и всех, кто видал что-то подобное раньше в своей жизни.
Какие же должны быть лица у ленинградцев. Я все думаю о наших стариках — что им снилось? Впрочем, на эти глупости тогда не обращали внимания.
Однажды в поморской деревне я сидела в клубе, начинался какой-то фильм, с места на место перебегали дети, стаскивали друг друга со скамеек, да и бабки были лишены всякой чинности, приберегая место для товарок, покрикивали на детей, основательно рассаживались, да не просто где попало, а чтоб каждая с подружкой, фильм был грузинский.
И вдруг, пригнувшись, побежала к выходу одна, другая, и тут их всех как ветром сдуло.
Я не сразу поняла, в чем дело, грузинское село, проводы на фронт...
Они убежали не потому, что это неправда или они предпочитали индийские фильмы, а потому, что слишком правда, они поняли смысл кавказского плача мгновенно, без перевода, им было невыносимо снова погружаться в те годы. Война застряла глубоко в костях, в крови.
Там была Н., лингвист, там были дети, все ждали на почтительном расстоянии; там был медведь, которого вот-вот сейчас поведут; там были трое заросших рабочих, там была Левашовская пустошь — место расстрелов.
Началась натаска лаек, и вот повели этого упирающегося, маленького, бедного, трое его тащили, как на казнь, а на следующее утро я слушала, еще лежа, радио, и там передавала «Свобода» новую немецкую оперу на тему Холокоста, — не пели, а как будто тебя пилили и перемалывали, слышались только стоны, композиторша сказала, что добивалась тактильного эффекта и в оркестре среди инструментов есть даже обыкновенная пила, а у меня перед глазами все был этот медведь.
Когда-нибудь напишем о том, как ложится спать одинокая женщина, как она готовится, вздыхает, расчесывает косу, что кладет на ночной столик.
Щелчок — раскладка дивана, выбор рубашки — сегодня прохладно, проверка двери (два оборота, впущен ли кот) — мгновенный приступ страха — отпирают, входят, «стоят на страже воры, синеют небеса» — исковерканные песни.
Сновидение на всю жизнь: высокие — под потолок — люди-мешки — с глазками (силуэт ку-клукс-клана). Их было двое, серые, мышиные — кроты? Огромные кроты на задних лапах — под потолок (вакаринская барыня не о них ли говорила — такие большие, до неба).
Именно эти часы — всю жизнь самые безнадежные, тоскливая повторяемость, теперь остается взять книгу — книги одни и те же.
Сухой цветок. Мне кажется, что каждый цветок, который ты находишь, останется в памяти; тете хотелось, конечно, сохранить его. Это похоже на цветы, забытые в старинных книгах. А грибы, наверное, надо было после духовки нанизать на нитки, проложив спичками, и подвесить, потом убрать в бумажный пакет.
А вообще — какая великая тема мировой поэзии — цветок забытый...
— Мы вам не помешали? — спросили Волки и посторонились. — Мы впервые в этом городе и немного растерялись. Этот телефон-автомат не работает. — Волки смущенно топтались на месте, разводя лапами.
— А за углом работает? — спросила Елица Олан.
— Мы не знаем, — повторили Волки. — Извините нас, — говорили они, прячась друг за друга.
У винного магазина толпились сентиментальные личности — в пустом пропитом доме у них какой-нибудь проросший дубок в горшке с дворовой землей да разрозненное собрание Томаса Манна.
Сгоревший универмаг.
Интересно, как в разгар пожара разлетались — что там самое легкое и летучее — лифчики.
Невозмутимой осталась витрина первого этажа — новобрачные решили не откладывать. Стихия не затронула белизны фаты. Добропорядочная парочка в единственном сохранившемся окне все так же позировала на своей свадьбе.
Тем временем совсем стемнело.
Елица Олан свернула с этой оживленной улицы.
Здесь выл ветер, от промокших ног распространялся озноб. Она шла кварталами трехэтажных послевоенных домов. В каждом окне виднелась скудная запасливость хозяев, живущих всей семьей в одной комнате, — выставленные кастрюли, выложенные вдоль стекла яблоки. Внутренности комнат не просматривались — только видны были высокие шкафы, под потолок заваленные рухлядью.
Сейчас должен показаться ее дом.
Неожиданно она споткнулась и, еле удержав равновесие, увидела перевернутый стол, смутно белевший в темноте, целый кухонный гарнитур оказался у нее под ногами. Только тут она заметила, что вместо дома расстилался пустырь и громоздились тысячи вещей, которые не дают ступить. Она попробовала пробраться между всем этим добром — но это оказалось не так просто. Перевернутая кабина лифта преградила ей дорогу. Она попыталась обойти ее, но повсюду, вывернув оклеенные теплыми обоями внутренние стороны, топорщились квадратные блоки. Она зацепилась юбкой за оконный карниз, попыталась высвободиться и упала в яму. Где-то выли волки.
Знаменитый азиатский грипп ее не миновал. После двух дней сильного жара, беспамятства и бреда она еще долго лежала в постели. Хотелось зарыться, углубиться в гриппозный уют, окружить себя поверх одеял книжками, сухариками, недопитыми чашками, апельсинной кожурой. Дом, в котором она жила, стоял так же прочно, как всегда.
Она шла к врачу. Прохожих в этот час не было. Хозяйки уже разошлись варить обеды, народ с работы еще не повалил. Дети были в школе.
К врачу она шла не затем, чтобы ей помогли. Ее нездоровье требовало регистрации, фиксирования, внесения в общую статистику заболеваемости, ее состояние должно было получить определенное наименование в наборе вариантов; ее телесный жар должен был непременно превзойти норму и хоть на одно деление подняться.
С утра Елица Олан была уже на ногах. Правда, перед тем как встать, пришлось с полчаса посидеть в постели, прижавшись к стене, засыпая и снова осознавая необходимость наконец начинать.
Она пропустила, как радио с передачи последних известий перешло к сообщению о погоде, наверное, в этот момент она спала, зато, узнав, что влажность нынче восемьдесят процентов, она сразу услыхала лепетанье, но не могла уловить смысла сказки: «Пес Косолап поднял калач-хвост, затряс лягавыми ушами. Голуби-красноротцы взлетели с газеты. Дед Карачун расчесывал на балконе тюленью шкуру».
Она совсем проснулась, побрела по квартире, подолгу останавливаясь у окон.
В одно ткнется, в другое, да что-то никуда не приткнется. Как шмель — только заберется в цветок, вьется, вьется — и сразу наружу, и снова ищет, ничего не находит, пусто. Ничего для него нет.
Пусто, глухо, неприязненно. Только что и шевельнется в доме, так это вдруг оживет какой-нибудь пакет, которому вдруг вздумается начать разворачиваться, не выдержав тугой завертки, чуть расправить плечи, слегка распрямиться.
Опять наросло много кожи, опять захотелось продраться через какое-нибудь обдирное устройство. Содрать кожу до крови.
Ей вспомнился сон:
Какие славные лягушки — она их у себя обязательно поселит. Только надо аквариум, а в него банку с водой — не все же им сидеть в воде — пусть выберутся на сушу погулять — только аквариум надо побольше.
И вот она откупоривает трехлитровую банку и достает столовой ложкой зимовавших там лягушек. Сверху плесень, содержимого не видно в густой мутной воде. Вот и первая лягушка — она живая, только сильно посветлевшая за зиму, она подталкивает ее к аквариуму со свежей чистой водой — та подбирается к его краю и начинает жадно пить воду.
Вылавливает из банки вторую лягушку и плюхает ее прямо в воду — та дрыгает ногой и уходит в глубину. А вот вылавливает шляпку грибка — и тоже пускает его в воду — но он почему-то не живой и мертво уходит на дно, а вот и его ножка — она тут же всплывает; погоди, погоди, да ведь это соленые грибы да еще без головы. Они ведь мертвые, не надо было отрезать шляпку, не надо было.
Вчера ее приняли за беженку. В маленькой очереди в аптеке мерзкий мужик (стоял сзади) вдруг спрашивает: «Вы беженка?» Она была в длинной тусклой юбке от Laura Ashleyi с мелкими цветочками, в мешковатой блузе.
За кого ее принимали — за шпионку в Забайкалье; на Белом море в Пертоминске — милиционер: девушка сберегательные книжки переписывает; в Колежме — дочка хозяйки, у которой всегда останавливалась; на Светлояре — это она нашла в лесу святой источник.
Ездила в Нижегородскую область и заехала на Светлояр, она там уже была лет десять назад, попала к той же хозяйке.
Вот уж точно ничего никуда не девается.
Где она была, что делала, что говорила — снова слово в слово, только подвиги ее с преувеличением.
Вот хозяйка рассказывает ей: встанешь ты рано, сядешь, бывало, здесь под окном и ждешь, пока пастух стадо прогонит.
Действительно, припомнила, парнишка — он, единственный, играл на рожке, больше нигде рожков не встречала.
Он был похож на молодого йога — прозрачные глаза, пустота во взгляде, беззаботность, никакой злобы — отрадное впечатление.
Елица Олан завидует розовым фламинго. Как они спят на одной ноге на мелководье, спрятав голову под крыло.
Твое письмо восстанавливает закон: напиши, как доехал.
Меня всегда просили об этом в деревнях при прощании. Мне было странно это слышать, но теперь по себе понимаю, как это важно. Я все думала — как там гроза, которая была у нас в день твоего отъезда. Я высчитывала, откуда она шла, представляла, как она могла бы выглядеть, если на нее взирать сверху, — снизу было довольно страшно. Странно, что гром раскатывает долго, как будто где-то самолет, кажется, раньше так не было, может, из-за загрязненного аэрозолями воздуха?
Весна у нас оказалась чрезмерно растянутой. Но теперь могу сказать, что лето точно началось.
Здесь хамоватые соловьи, знают всего три-четыре колена; одно, кажется, третье, попросту какое-то чмокающее, иногда срывается на дроздовье квохтанье; минорного — таинственного — вовсе нет, всю ночь хотелось подправить, подучить, выставить на подоконник проигрыватель с пластинкой звенигородских асов — интересно, повлияет ли на них, на этих, чухонских, в десятке километров от подземного завода, со свалками и высоким радиоактивным фоном; такая тут чахлая соловьиная школа, ладно, что уцелели.
Поспевает земляника и черника. Была в лесу, в накомарнике, комары звенят, вьются, а достать не могут. В лесу есть могила неизвестного солдата, еще с войны. Там всегда лежат полевые цветы, корочка хлеба, горсть лесных ягод. Подходишь к этому месту, начинает каркать ворон. Становится как-то не по себе, когда его мрачный голос потом долго сопровождает тебя и виден он сам, черный, медленно летящий вслед.
На Севере была однажды на престольном празднике. Мне сказали, что там будет «большое мечишше». Пришла туда в первом часу ночи. А «мечишше» — на лугу песни да хороводы.
Там и услышала заговор:
«Выйду я, имярек, из ворот в ворота, из дверей в двери во чисто поле, посреди поля море, посреди моря остров. На острове стоит покойник, ногой не шагнет, рукой не махнет, кровь не разгорается, уста-очи не отворяются. Так бы и на меня раба Божьего, имярек, у всего высшего начальства, у встречного-поперечного, злого-лихого человека нога не шагала, рука не махала, кровь не разгоралася, уста-очи не отворялися. У меня зуб волчий, пасть медвежья, я их всех съем».
12 июля — День Петра и Павла, очень почитаемый праздник. В местах, где жил Бунин, старая крестьянка, которая его помнила, мне рассказала, что в этот день «солнце играет». Это происходит при его восходе. Она сама видела это чудо, как будто солнце приходит в движение и от него отделяются какие-то круги.
Голосистая, звонкая, выразительная речь — живые люди, а у нас в городе во всем доме разговаривают только телевизоры. Разговорная речь становится все более жалкой: итээровская — скороговорка — «в принципе»; милицейская: «не дергайся»; интеллигентская: «не суетись»; следовательская: «давайте сразу договоримся»; растусовка: лапша на уши.
С Ильина дня вода делается холоднее, оттого что в нее Илья бросает кусочек льда.
На Ильин день открываются волчьи выходы — волки выходят из своих нор.
Илья-пророк призван очищать землю от всякой нечисти.
Верования в тайные силы природы сохранились. Истории о встречах с необычным и сверхъестественным, которые происходят на каждом шагу, рассказываются в деревнях не просто так. В долгие зимние вечера, когда воет метель и отзывается в печной трубе, во время ночлега в лесу или в рыбацкой избушке где-нибудь на берегу Белого моря границы видимого мира отодвигаются, уступая место иной реальности.
Сравниваем бунинского одинокого скитальца во Вселенной и укорененного шмелевского обитателя Замоскворечья, для которого даже небо и звезды полны уюта (ситчик и бархат).
Уж сколько времени — как хочу тебе написать: один мой давнишний читатель, самый вдумчивый ценитель, конференция, помнишь? Отправился общим путем. Никто так не убивался, как я, а он не узнает, опоздала, опоздала. Вот уж точно — опора отскочила. Пусть, теперь-то я уж точно одна. Я со всей серьезностью сознаю это и принимаю.
Как написать тебе об этом, что сказать. Мы что-то утратили, мы не знаем, что надо делать, что говорить. Как писать о ледяном молчании вечности. Скорбь возможна только о родных или о тех, кто стал родным.
Лето странное — с опаской ступаешь по болоту, которое всегда считалось трясиной, теперь оно сухое, но качается. Сухая трясина. Дикое лето.
Вчера наконец весь вечер был просто тропический дождь с грозой. Всю лужайку залило, и в этой огромной чистой луже веселилась девчонка с собакой. Она футболила в нее водой, а овчарка при каждой подаче высоко подпрыгивала, делая вид, что старается остаться сухой. Еще будет несправедливо не упомянуть о трех матросиках, спешивших распить свою бутылочку на скамейке перед старым холодильником. Когда начался ливень, они раскрыли зонтик и продолжали восседать за своим столом, но потом сползли под забор, прижавшись друг к другу, а потом их вообще не стало видно в стене воды.
О луковичном празднике ты написал — «вино лилось ручьями». Как это точно. Конечно, с ваших гор течет много замечательных ручьев. У нас на равнине говорят — «вино лилось рекой», а на мутные ручьи, которые вытекают из болота, никто и внимания не обращает.
Теперь, когда не закончились еще белые ночи и дует какой-то особенный морской теплый ветер, забываешь, как здесь обычно темно, тускло, глухо, все враждебно человеку.
Вот уж динамика спячки и последующего проветривания шкуры.
Не приспособленный для жизни вне спячки город оживает — самый приполярный из всех крупных городов мира прикидывается к нам расположенным, пригодным для жизни, и народишко тоже расправляется... Ты, вообще-то, утренний человек. Твое утро мне очень понравилось. Настоящее утро. Это не то что: надо то, это, туда, сюда, необходимая спешка. А в настоящем утре — уже жизнь, а не подготовка к необходимому избыванию, не предстоящие цепи скучных дел. Вот и я решила спать не ложиться. Смотрю сверху на сирень и жасмин.
(В полночь пролетая над сиренью.)
Облако сирени под окном — все равно что с самолета, вот бы плюхнуться туда и покоиться в мягком облаке — истинный Обломов — вот бы плюхнуться!
Пушистое, утопающее, погружающее, пышно взбитое, воздушное — облако сирени — облако небесное.
И вдруг известие о твоем приезде. И тут все разбивается просто в невозможность встретиться.
Оказывается, путь твой очень строгий и жесткий. По-другому и быть не могло. Если отклоняться ради другого и третьего — да что вся жизнь, как не отказ от всего ради главного. Вот оно — ночное поле и свет лампы на столе, пробиться к своей лампе, несмотря ни на что, — это уже победа, и она может быть поважнее всех вместе взятых добрых дел.
Художница К. Двадцать лет работала в своей восьмиметровой высокой комнате. Она раскладывала готовые листы на полу, разговаривала со своими героями. Никто не знал, что скоро мир увидит поразительные рисунки.
— Вот мои разбойнички, — говорила она, — ах, как я их всех люблю. Вот Смердяков и горничная, они должны висеть непременно рядом, они в таком душном тумане.
Теперь работа кончена.
Двадцатилетний труд просветлил ее, за каждым ее словом стоит мудрость, любовь к человеку, к ней можно подойти и спросить, как жить, все глядят на нее не отрываясь, вот сейчас она скажет самое главное.
Тратила ли я зря время? Все это в свое время мы еще обдумаем.
Только бы меня ничего не сбивало. А как легко сбить!
Тебе жалеть не приходится, что мало купался в этом море — нахлебался достаточно этой гнило-морской водички, а все же — того не дослушал и этого, затыкал уши, уходил в омерзении: пусть бы они, злодеи, выговорились — в этом смысле не терял ли времени, или возражал в запальчивости — как там у тебя с беспристрастием, невозмутимостью?
Жизнь удалась!
Удалась ли жизнь кролика, который бегал вдоль Берлинской стены, в отличие от кролика, который резвился в Австралии. Только свищет укроп молодец (удалец).
Наше поколение — имитирует недоразвитых худосочных дистрофиков.
Вот он, грустный Пьеро, ему постоянно холодно, он обхватывает себя своими интеллигентными руками, сжимается.
Энергия сжатия, охранения своего внутреннего мира, на что еще остаются силы?
Про кого можно сказать точно: он не терял времени?
Поэт на вершине коктебельского степного холма. Все гости считали его чуть ли не первым поселенцем этой пустынной местности, не считая маленькой татарской деревни, но они, эти коренные жители, конечно, в расчет не брались.
Киммерийцы, генуэзцы, какие-то неправдоподобные тавры — певец смены народов — народомельницы — отождествляет себя с этой землей, вернее, не с землей, а с этой щебненарододробилкой, каменомешалкой, водружается на вершине каменистой горы, куда и ненагруженному пешему взойти требуется достаточно усилий, и вот его могильник парит над этой местностью курортным орлом, полностью выражая идею народомельницы — где татары, которые могли помнить его, — вот она, колония, где каждый вновь прибывший дает новые имена. Щебетовка, Солнечная Долина, Орджоникидзе, Новый Свет.
Колонию можно завоевать, колонию можно подарить.
Литературовед отождествляет себя с предметом своих исследований и костьми ложится в ногах своего кумира.
В свою очередь, поэт в многолетних пешеходных прогулках как бы очерчивает ареал своего обитания и обозначает его геометрический центр своей могилой. Груда камней предвосхищает состоявшееся вскоре новое переселение народов. Певец пустынных земель после схлынувших народов...
Бог его простит в его пророческом неведении.
Елица Олан представила себе сельское утро.
На заре ты ее не буди.
Дедушка Фет сам наставил самовар и принес чай. Она спала в девичьей на лавке. Он ее все же разбудил и прочитал новое стихотворение.
Необыкновенный град. Градины были крупнее горошины. Белоснежные, сплюснутые снизу и сверху, чуть ли не с дыркой посередине. Зазвенели лопнувшие стекла, пролетела скорая гроза, вокруг грозового облака — радужное свечение. Градины собрать на блюдечко и спрятать в морозильник.
Все же единственное время, когда и можно жить в городе, думает Елица Олан, это май — июнь.
Бодрствовать ночью — изначальный смысл ночных бдений...
Кто бы ты ни был — милиционер, «ты один не спишь, пограничник», булочник — чувствуешь пространство, ты один — именно ты, вахтер, избранник, думай о всех людях, пусть они спят, даже одним этим ты отмечен, не спишь?
Дошло наконец до тупой.
Только в такие ночи могло прийти в голову — ночные смены.
Зря пропадает столько свету.
Как кто-то сказал, здесь — небо ближе, чем в других городах. Вот и они, станочники, приобщатся к тайнам мироздания. Не все же одним поэтам оставлять эти королевские привилегии.
Можно будет в ночной обеденный перерыв на луну посмотреть, смотаться на набережную полюбоваться разведенными мостами или взглянуть, как солнце на восходе играет в определенные дни.
Елица Олан вспоминает недавние праздники.
Праздники наступали долго. Их приближение торопили радио, газеты, товарный бум.
Все, что царапало, — смягчили, облезало — покрасили, вылезало — убрали, что прилипало к ботинкам — замостили, научные достижения удвоили.
Фирма «Суйяк» обещала успокоение и надеялась, что изделие понравится.
Средства коммуникации налаживались. Ждали открытия мостов. Телефоны-автоматы давились монетами. В окрестных полях репетировали подъем в воздух портрета 20x25 м.
Тут случилось наводнение.
Циклон прошел над Западной Германией и Данией, спустился к Калининграду.
Пошла волна по морю и погнала холодную волну вспять.
Унесло рыбачьи лодки, растревожило курорты, захлопало под мостами, запятнало набережные.
Вышла барыня, смотрела на стихию, улыбалась. Рассказывала, какая она в 24-м году аховая была: весь день затопление всеобщее наблюдала.
Матери показывали детям чудесное явление.
К залитым ступеням набережной подошла машина. Вышел морской офицер в плаще, постоял, констатировал прибавление и поехал дальше.
Одинокие юноши фотографировались, спасая от дождя фотоаппараты.
Крысы перебежали на сухое.
Город ждал.
Голос диктора страдальчески напрягся. Но сообщение к новым бедствиям не относилось.
Тревога растеклась повседневностью.
Для местного наводнения достаточно какого-нибудь изрядного летнего ливня, который прошел ночью и о существовании которого могут рассказать только отдельные гуляки, больше ходить некому, мечтателей у нас пока не завелось, хотя собачек для старых барынь — визгливых грязных болонок — стали держать в городских домах.
Кто может вообще сказать, сомневается Елица Олан, что этот ночной ливень был.
Да что мы можем сказать и о дневном ливне, да и вообще о чем мы можем сказать. Разве что вспомнит о нем поэт. Как вспоминает он о чем-нибудь нашем, например о Сирени, уже сирень — это что-то из той области, чтобы привязать нас к жизни. Отвлечь хлопотливую Марфу от забот (брать ли зонтик, пожалуй, возьму — что еще в нашей жизни связывает нас со стихией).
И вот эта Елица Олан идет с первым в ее жизни зонтиком. А дождь то приближается, то начинается, то раздумывает, а она хлопает своим зонтиком, он с курком, нажмешь — и хлопает, как пистолет, выстрел которого как хлопающий шелк мгновенно раскрывшегося зонтика.
Время складывать зонтик и раскрывать его.
Дождь еще не кончился, дождю рано кончаться, ведь она только раскрыла зонтик.
Права человека — мое право идти под зонтиком во что бы то ни стало.
Потом она закрыла его, она довольна, но она еще и зорко следит за подходами дождей.
Она гордится, ее дело при ней, и не продала она его за всякие, как всегда говорила, респектабельные прикиды.
Ей надо следить, чтобы не упустить момента — открыть, закрыть, спрятать, достать.
Раньше без зонта она бы так не отслеживала эти подходы.
Идет и ладно, прошел и хорошо.
Нет ничего печальнее, думает Елица Олан, чем женщина, спящая у открытого окна первого этажа;
притихшие белой ночью на канале ночные гуляки;
ненужная ария Далилы из громкоговорителя среди бараков лагерного поселка лесорубов.
То, что ей неприятно:
много народу на обычно пустом озере; ворона вместо тетерева на березе; вид захламленного письменного стола (одним и тем же пейзажем прошлогодних трудов).
Что ее радует:
овраг с сухими сиреневыми промоинами. Чернеют круглые следы костров, соломенно обвеянные прогоревшей травой.
На клоке прошлогодней соломы вскрикивает желтогрудая овсянка.
Девятый час вечера. С той стороны оврага пролетели с криком грачи в деревню.
Она сидит в прошлогоднем омете. Перед ней не зацветшие еще сеголетние клевера.
— Фить-фирють, — кричат перепела.
В деревне лают собаки. Пролетел куда-то шмель.
Сейчас зайдет солнце.
Неторопливо распускается жемчужная нить за самолетом. Раскричались слетевшиеся на ночь грачи в усадьбе.
Месяц давно стоит в голубом еще небе.
Мышь прошуршала в соломе. Стало холодно.
Солнце скрылось за чертой холма. Все так же слитно заливаются жаворонки.
Куда-то прочь от деревни уже по-ночному пролетел ворон, четко чернея в свете зари.
Завершение стилистических прогулок Елицы Олан.
17 августа.
Что за число всплыло здесь пустой пробкой, хотя на дворе уже середина января. Несомненно, было что сказать и начато было, а теперь просто зарубка на косяке, автор провел себе по макушке и закинул голову с ладонью на голове. Зарубка не на свидетельство роста — прислонимся к стенке затылком на минутку и уйдем.
А жизнь идет косная, самодовлеющая, от наших штудий не зависящая.
Бедные безымянные дни!
Как объяснить этот полугодовой обрыв? Теперь скрыть страх остаться без бесконечно льющейся повествовательности. Кто ответит, будет ли снова выматываться эта шелковинка. Однако у хитиновых она им от веку присуща, но они быстро превращаются в люмбаго, а тут их веку уже конец.
У нас наконец выпало много свежего пушистого снега.
Вот ведь как странно — я строю какие-то теории — моя давняя идея о соотнесенности времени рождения и устремлений души, когда именно в этот месяц рождения наиболее полно раскрываются жизненные силы. Когда-то я написала об этом — и сама в это поверила. Об этом, кажется, есть в «Альбиносах»: метель, волчьи свадьбы, самые жестокие морозы.
Заниматься расшифровкой своих собственных текстов мне не хочется.
Кому нужна эта проза? А кому нужны гуси, которые летят за море, — ведь кто-то их считает!
А суффиксальные страсти? Все можно отнять, но наши суффиксы при нас, и если из всей речи останутся одни морфемы, изгнаннику Шмелеву уж точно хватило бы с его Дариньками выразить свою русскую тоску.
Свет нашей гласности (свободы) пока не вызывает почтения даже у волчиной родни — не откажутся повыть на закате чудесного праздничного дня. День Конституции был бы без них неполон, хоть я и прикрикнула на них (по ошибке) — вот ведь до чего кругом передразнивателей развелось, искусных подвывал, в кой веки достался такой первоклассный праздничный вой — и то обозналась, рассердилась, звери простят нарушение их конституционных прав.
В 1990 году я увидела людей со всего мира, сразу же, в аэропорту, каких-то очень красивых, свободно держащихся людей с неевропейской изысканностью и изяществом — и почувствовала, что отсюда мне открывался весь остальной мир, который един, и как подтверждение этому — особый ветерок — он дул, несмотря на жару в Лондоне, легкий морской ветерок свободы, и я поняла: этот ветер, это небо, по которому летят самолеты со всего мира, — никому не удастся наложить на них лапу. И это было преобладающее чувство.
Закономерный ход развития всякого дела идет от неповторимости, нерасчлененности — до механизма, бездушности и зла неизбежного, нелепости, абсурда.
Восхождение на возвышенное публичное место требует твердости в коленях. Народ, затаив дыхание, ждет признаков тайных болезней, предательской слабости в ногах, неустойчивости к холоду или подозрительной дрожи в голосе.
Печатают шаг застоявшиеся на морозе полки, ровняют, уминают могильную землю.
Вместо одной-единственной фразы из польской сонаты № 2, которую можно намотать и расстелить ковром на переулок любой длины, вдруг какое облегчение замерзшим пальцам ног — мажор, темп, марш — и отогревается застывшая офицерская кровь.
Так проходит земное величие.
Здоровая циркуляция восстанавливается.
В конце октября я была в Словении. Студенты в люблянской аудитории сидят, спокойно себя чувствуя в головокружительной крутизне скамеек: все-таки альпийская страна. Отовсюду видны снежные вершины.
Когда я думала, что прочитать в университете, то выбрала про медвежат из «Боевых котов». Советы бабы Нюши очень кстати: бросайте все и ничего не жалейте, освобождайтесь от лишнего груза — и на свободу!
Сама я ни за что не стану пугать прилежную лопарку и тут же брошу короб, если ко мне прибегут медвежата.
Пальма у меня доказала, что она финиковая, запустила первый взрослый лист веером.
Смотрю на нее: караван под пальмой снялся — кладь собрана и навьючена — и откочевал. Где теперь путешественник.
В чем трагедия путешественника.
Чтобы тебя выслушали, чтобы было кому рассказать.
Творчество враждебно суете, однако что случается, когда цель творчества — вещь — достигнута? наступает полная гармония?
Сгонять за метафорой, за двумя строчками. В это лето ты съездишь за этой метафорой, а на следующее — еще есть в одном месте.
Придется это резко отклонить и даже кое-что объяснить.
Когда пишешь — это не значит писать прозу, а когда узнаешь, что кто-то прочитал, то удивляешься, что написала.
А потом пойдет и пойдет, и уже нет никого, уже монолог, уже снова одна — вот где главный урок.
Где ты была тогда, Елица Олан?
Вот она, легкая, порывистая, застывшая только на мгновение, так и видишь, что в следующую секунду она рванет куда-нибудь, и за ней, как всегда, будет трудно угнаться.
Вот ее меланхолические яблоки, демократические безобидные морковки, агрессивные хрены, огурцы подают друг другу усики — она считает, что виновата перед огурцами.
Где ты сейчас, Елица Олан?
А письмо в сумке?!
Вроде как в детстве новые краски: приносишь домой и достаешь — медовые! Можно попробовать. Полная коробка. Каждая красочка в собственной ванночке.
Вчера письмо вызрело, незаметно налилось, как крыжовник на огороде: можно его есть.
— Не ешь зелень, — сказал отец, — я обрызгал ядом от огневки.
В моем «зайти на почту» — прикидывание, примеривание, даже учет времени созревания ягоды.
Письмо в пятом часу — время созревания и исхода дня.
Письмо, которое все вы получили.
Рассказ, который все вы знаете.
История, которую никто не хочет выслушать.
Местность, от которой все отвернулись.
2002, 2004–2005