Колежма

И вот я снова в Колежме.

Только нет уже той привычной легкости первых дней в новой деревне, когда ты еще не прошел из конца в конец, когда все кажутся на одно лицо; ты еще не был на море, не ездил на покос, не жил на рыбацких тонях, не знаешь, откуда привозят эти лиловые водоросли, а только жадно расспрашиваешь.

Как непохожа эта деревня на другие северные деревни, где мне приходилось бывать.

Я вспоминаю свой первый приезд в Колежму. Я иду по скользким от овечьего помета мосткам, и встречные, ответив на приветствие, оглядываются, дети перестают раскачивать старый карбас на реке и застывают.

Высунулась из-за занавесок старуха:

— Куды, Наумко, запохаживал? Марью ищешь?

Горбун страшен, в непомерных резиновых сапогах, раскачиваясь, обходя лужи, стараясь не подпрыгивать и не заноситься, согнувшись, опирается на палку.

Старуха следила за ним давно, сидя у себя в избе у низкого окна, откинув край занавески и отодвинув жестянку с геранью.

— Ить! — приговаривала она, подпрыгивая вместе с очередным заносом горбуна. — Ить!

Пятнадцатилетняя девчонка идет мне навстречу, опустив глаза, поравнявшись со мной, здоровается шепотом и облегченно ускоряет шаги.

Как живется тебе здесь, милая Тося, Нюра или Шурочка, уедешь ли ты отсюда или останешься в деревне, пойдешь рыбачить на тоне, готовить на бригаду, приезжать по субботам домой, мыться в бане, а вечером, подрагивая непривычно голыми ногами без сапог и шаровар, ты пойдешь в клуб, где парни толкутся у бильярда, топочут отогнутыми бахилами, о чем-то договариваются в сенях...

У магазина стоят женщины, сегодня суббота, приезжают домой с моря мужики, разговоры о том, кто сколько зарыбачил, сколько выпито будет, кто уже вернулся, кто остается на Мяг-острове и на следующую неделю.

В магазин привезли помидоры.

— Мы не природны к этому, — смеются бабы и покупают.

Расталкивая женщин, к прилавку протискивается парень, видно, что он уже выпил, глаза его блестят, он счастлив, бабы беззлобно расступаются.

— Теперь мужики зарабатывают. Им и на вино хватает, и семью кормят.

— Этта тура заработок хороший дает.

Парень, запихивая бутылку в карман штанов, привычно бормочет: «Рыбку стране, деньги жене, а сам становися носом к волне».

Я иду дальше по деревне, вытянутой вдоль реки. Уже видно, как река, разлившись, теряется в море, и здесь, в конце деревни у глухих амбаров на сваях покачиваются тяжелые карбаса. Сейчас прилив. По прибылой воде одна за другой к высокому бревенчатому причалу подходят моторки — возвращаются бригады, рыбаки выгружают тюки водорослей, носят из лодок на склад закопченные чайники, корзины, сети, паруса, одеяла, оранжевую спецодежду. В понедельник я поплыву с ними на какую-нибудь тоню. Я еще не знаю куда: на мягостровские тони — Подбелужье, Краснощелье, Оленицу, Островок, Жемчужную — или материковые.

А сейчас возвращаюсь к своей хозяйке.

Анфисья Степановна живет одна. Когда в Колежме умирали — без нее не обходилось. А тонуло, вешалось, упивалось до смерти в деревне много народу.

Она читала над покойниками, служила на кладбище, которое находилось в лесу за рекой.

Некрашеные кресты выше человеческого роста мешались с деревьями, неогороженные могилы сливались с брусничным кочкарником. На свежих могилах оставляли съестное, пустые бутылки. Если женщины возвращались из лесу с ягодами, то отсыпали долю умершему.

По утрам Анфисья Степановна сосредоточенно собиралась: надевала поверх обыденного коричневое сатиновое платье, повязывала темный платок, брала кадило, требник и уходила на весь день.

Приходила домой сытая, веселая. Вынимала из узелка рыбники, шаньги, мелочь. Наставляла самовар в сенях, звала курицу со двора.

— Белушка, Белушка! — пятилась старуха с крыльца в сени, с сеней на кухню, с кухни в горницу и загоняла единственную курицу в холодную боковушку.

— Опять склала под полом! — жалуется она, пододвигая ко мне тарелку с бубликами, белым хлебом, пирогами. — Пей чай, Верушка, да вались на кровать, завтра дорога какая предстоит.

— Тёта Фиса, расскажите, как вы с почтой весь Летний берег исходили.

— А я на ногу легка была. До Заяцкого двадцать восемь верст и обратно — считай, сколько в день выходило. К рыбакам на тони не заходила, напромах ходила, и осенью по ночам — реки черные, воды темные.

В Христоську ночь собралась как-то, а погодушка потянула. Не видно в глазу! Дорогу занесло. А почту матеру дали.

Как сяду на забой — спать тошнехонько. Пошла на берег. А сама мокрехонька и голоднехонька. Видится мне карбас и народ, а ничего нет. Все спиной шла, а как повернусь, меня назад несет. Мне-ка теперь смёрточка!

Вдруг обернулась — вокруг три мужика:

— Бабушка, ты жива еще?

— Ой, жива.

Меня под руки взяли и ведут. А спать-то охота. Так волоком и довели.

Обошлась да пролежалася, а легко бы смерть пришла.

Прокатилися людные годочки! А бывало, по морозу босиком ходила, только пальцы краснели. Ладно, девка, спи, наговорила тебе на сон дремущий.

Заходит соседка, хозяйка ее угощает. Гостья пьет чай, осторожно берет с тарелки пирог с морошкой, надламывает его, половину кладет обратно.

Иногда среди быстрого разговора они задумываются и застывают, засмотревшись в окно на глухие стены домов, на сороку у изгороди, на потемневшие зароды в каждом дворе, на почтовую дорогу со свежими следами конских копыт — проехали верхом за почтой.

— Ишь, — бормочет соседка, глядя в окно, — наскопилось на небеси.

— Андели! Как припало! Сегодня Маковей, до Успенья две недели, экая дождина да мокреть, — вздыхает Анфисья Степановна.

Темнело. Я тоже глядела в окно, я почему-то вдруг подумала, как ей спится осенними ночами, как же одиноко ей иногда бывает, особенно поздней осенью, когда она просыпается — в окна видно, как бегут тучи, а рассвет все не наступает, и не дают заснуть старушечьи думы не о повседневном, и не отпускает смертная тоска.

Как-то, еще в прошлый свой приезд в Колежму, я проснулась от грозы. Ночи тогда стояли светлые, вспыхивало ярко и часто. Как шумит море — слышно не было, деревня стоит по реке километрах в двух от устья, но накат, должно быть, был большой: пала моряна.

Гроза усиливалась, но дождя не было.

Хозяйка тоже не спала, слышно было, как она ворочалась беспокойно, потом встала, что-то тихо бормоча, пришла ко мне в комнату, крестясь при каждом ударе грома, задернула занавески на окнах, завесила передником зеркало, закрыла тряпками никелированные части кровати. Увидев, что я не сплю, она заговорила громче, и я поняла, что она молится.

Мне показалось, что она рада, что не одна сегодня. Мы долго ждали, когда пронесет, пугались, когда было совсем над домом.

Стало стихать.

Она успокоилась, начала рассказывать, что случалось от грозы в их деревне, но ее продолжало пугать отсутствие дождя.

Потом она ушла к себе, легла. Я уже засыпала, когда она вдруг сказала:

— Я тебе сказку скажу, такой ты не знаешь, и по радио ее не говорят. Это наша поморская сказка.

Она снова пришла, села на кровать и начала:

Жили были старик со старухой

У самого синего моря,

Старик ловил нёводом рыбу,

Старуха пряла свою пряжу...

Рассказывала она в том же ритме, да только многое изменила, и получалось, что все это про них.

А надо сказать, что бабы у них зимой пряли не какое-нибудь полотно, а сетку-«дель», из которой любую снасть сошьешь: невода, «тайники» на семгу, мережи под лед спускать за навагой, на селедку переметы-«жаберки».

Она рассказала всю сказку, и я подумала, что с этого исконного русского поселения дошла она до Пушкина.

Не с Черного же и не с Балтийского, а именно отсюда, с Белого моря.

В понедельник ни одна моторка в море не вышла. Во вторник везти меня по всем тоням на Мяг-острове взялся Гринька.

Его приятель, у которого была моторка, уехал в Беломорск, и мы поехали в карбасе. Взяли запасов на неделю, на складе он отыскал парус, я села на весла, которые оказались неожиданно легкими, он за кормовое весло, и вышли в губу, образованную рекой, впадающей в море.

Берега раздвинулись. Мы шли открытым морем.

Мне хотелось побывать во всех рыбацких станах, и нам, таким образом, предстояло обогнуть Мяг-остров.

Глубина в Онежской губе небольшая, низкие берега изрезаны, в тихие дни многочисленные острова «подводит», то есть края их отделяются от воды и как бы висят в воздухе, иногда и весь остров парит над горизонтом, а под ним шевелится что-то белое — по-видимому, прибой.

Так было и теперь. Только сегодня все было по-особенному размыто и нежно, хотя подул крепкий ветер.

— С горы задышало, — обрадовался Гринька и поставил парус.

Парус натянуло, и нас понесло.

Я бросила весла, перебралась в нос, здесь заметно качало.

Иногда Гринька привставал, напряженно вглядывался вперед, что-то кричал мне, снова успокаивался.

Он показал мне на Мяг-остров; самый большой здесь остров, около 20 км в длину, пока ничем не выделялся среди других, прозрачно парящих над морем, и материковых носов, края которых отрывались и выглядели издали как большой камень рядом с длинной полосой суши.

На пустынном берегу показалось несколько строений, тесно стоящих друг к другу.

Пока мы шли мимо них, они перестраивались, группировались по-новому: то открывался небольшой амбар, то какой-то дом, потом стало видно все становище, расположенное на плоской скале, причал, склады и большой камень между десятком строений, похожий на свинью, правда, выше домов.

Мне говорили, что летом, когда море «цветет», рыбу в Онежской губе не ловят. Сейчас на этом становище, ближнем к деревне, добывают и сушат водоросли, здесь их принимают и отвозят на заводы в Соловки и на остров Жижмуй.

Весной сюда на склад привозят сельдь и треску, которую ловят по всем тоням, зимой — добытую из-подо льда навагу.

Избы снова перестроились, различалось только их беспорядочное нагромождение.

Скоро все скрылось, открывались новые острова. Ветер чуть менялся, но оставался попутным.

Часа через три мы бросили якорь у Красной Щельи — первого становища на Мяг-острове.

По дороге к избе, стоящей метрах в двухстах от берега, в траве, я увидела окровавленные ребра и усатую голову тюленя.

Мы подошли к избе.

На большом камне у костра сидели рыбаки, в ведре у них что-то кипело.

— Тюлень часов пять загорал на солнце на камне, вода ушла, а он проспал, — рассказывает бригадир, снимая ведро с огня, — отведайте нашего жаркого из тюленьей печени.

Мы вошли в избу.

Большой стол у окна, уставленный кружками, мисками, мешочками с сахаром, в полутьме — нары вдоль стен, в углу на нарах хлебные корки (их здесь никогда не выбрасывают, бывает, что приходится неделями сидеть на острове из-за шторма), на подоконнике пачки последних газет.

Картофель и печень, тушенные на тюленьем жиру, были отменны.

После чая все засобирались куда-то.

— Мы здесь на прорыве, — объяснил бригадир, — надо помочь с сеном.

— Пойдем с ними грести? — спросила я Гриньку.

— Я уж косить буду.

Лугов, как у нас, в средней полосе, здесь нет. Только небольшие поляны в лесу, которые называются «тереба», и вот такие «пожни», то есть небольшие сенокосные участки у моря, часто заросшие густой осокой.

Я сгребала траву, скошенную утром, они косили дальше.

На обнажавшейся из-под сохнувшей травы земле часто виден был свежий лосиный помет. Огребая сено у большого камня, я увидела двух мертвых гадюк, оказалось, что их убили сегодня утром.

День был яркий, ветер с моря отгонял комаров.

Поправляя платок, я оглянулась и увидела, что все сидят под стогом, позвали и меня: «Отдохни, девка». Вся трава была скошена.

Вечером мы с Гринькой собрались ехать дальше, но бригадир сказал: «Вам сейчас никуда не уехать, ветер-то встрету. Придется ночевать».

— Сколько тебе, Григорий, лет? — спросил кто-то у Гриньки.

— Восемнадцатый.

— Дак ты уже мужик заводишься. Во солдаты скоро пойдешь.

— Ну, — отвечал Гринька, листая «Крокодил».

— Ружье у тебя, Григорий, в карбасе? А медведь придет, тюлень-то лежит на берегу, он почует.

Я зашевелилась, оторвалась от тетрадки: «Беги, Гринька, за ружьем!»

— Люди есть, так медведь не подойдет, — ленится Гринька.

— Если только ночью на цыпочках придет, тюленя утащит, а шкуру со стены сдерет, — смеется кто-то.

— В Подбелужье белугу утащил, — оживился Гринька, откладывая «Крокодил». — Мы с Колькой пошли — нет белуги, утащил да зарыл, Ванька пошел по следу, говорит потом: «Он катается по земле, чтоб плотнее зарыть».

— Вот скотинка, — шутит один из рыбаков, укладываясь спать, — всю зиму лежит, нам бы так. Только покурить да снова спать.

— Пейте чай да закругляйтесь писать, — говорит мне бригадир, — а вы наговорили девке страхов на сон дремущий.

Он смотрит в окно: «Только бы дождик не пал завтра, нам работать».

Я смотрю на темнеющий берег, туда, где лежит мертвый тюлень, и как же мне хочется, чтоб он пришел, озираясь, склонился, потащил мертвечину.

Камни обнажились по отливу, отражаются на заблестевшем морском дне. Вода уходит все дальше.

Спят рыбаки.

А он все не шел. Я легла на постеленные для меня одеяла и, не дождавшись медведя, заснула.

Проснулась от громкого голоса бригадира: «Ветер, Гриша, пока никакой не дует. Но обещается летний, оттуда припахивает».

— Вставай, Вера, ветерок заводится, хорошо! — говорит Гринька, заметив, что я проснулась. — Сейчас поедем.

Непросохшую шкуру отодрали от стены и подарили мне на прощанье.

Мы плыли весь день, проходили и мимо избушек, но карбаса около них не были оставлены, и мы шли дальше. Ветер пришелся встречный, грести было трудней.

Теперь на веслах сидел Гринька. Сейчас мы шли к северо-востоку, берегами Мяг-острова, обращенными в открытое море. Здесь было иначе, чем в мелководье у Краснощелья.

Острова здесь стояли круче, сосны по берегам жестче искривлены ветрами, берега так сильно не обнажаются при отливах.

Прошли скалу «Разбойник», около нее всегда прибой.

Лето стояло сухое. На гористых островах горели леса.

К вечеру мы пришли к тоне Лениградке, стоящей на берегу небольшой глубокой бухты.

Был тот час вечера, когда вода необъяснимо застывает, подводные камни, обросшие желтовато-зеленым, блестят со дна, и кажется, что ты где-то на озере, так не по-морскому спокойна поверхность, но только какая-то звонкость, какой-то необъяснимый оттенок соленой воды, который всегда узнаешь и ни с чем не спутаешь, тревожно напоминали о море.

На середине бухты в разных местах застыли карбаса с приспущенными парусами, в каждом из них чернели фигуры людей.

На берегу было тихо и пусто.

Все были в море.

Я вошла в избу и заснула в чьей-то постели: оленья шкура, красная подушка, одеяло.

Когда я проснулась, все уже приехали и теперь разгружали карбаса, полные бурой жесткой водорослью-анфельсией, или, как здесь ее называют, «турой».

Один за другим, склоняя голову у притолоки, в избу вваливаются довольные рыбаки.

— Тихая погода, — объясняют мне, — вода светло и тихо стоит, а на волны плохо работать, воду мутит, и не видать туры. Найдешь корту — камень подводный, — вниз смотришь, драгой от корней отдираешь, на одном месте не стоишь, а по корте движение делаешь взад и вперед.

Кто-то смеется: «Так что с этим жемчугом много дела!»

Я спрашиваю, почему тоня называется Ленинградка. Тоня Подбелужье — понятно, туда белухи заходят, мне об этом говорили, Краснощелье — стоит у Красной Щельи — красноватой скалы, а вот почему Ленинградка, уж не в честь ли меня?

Мне объяснили, что в 1934 году здесь были ленинградцы, которые «первые открыли туру драгать», а раньше водоросли на Белом море не добывали. Раньше рыбаки ходили на Мурман, там весь народ был, а теперь ехать далеко не надо, и здесь заработок хороший.

Напившись чаю, мы поехали дальше. Был одиннадцатый час ночи. Узкая полоса зари стояла над морем.

Ближние острова густо чернели, дальние были по-дневному размыты.

Маяк мигал на невидимом острове.

У берегов совсем стемнело, но Гринька уверенно правил. В корме нестерпимо воняла шкура.

Глубокой ночью мы пристали в Островке, переночевали там, а утром вместе с рыбаками, которые как раз возвращались, поплыли домой. Наш карбас они прицепили к своей моторке, и мы быстро пошли к Колежме. Нужно было торопиться. Сегодня день рождения Анфисьи Степановны. Об этом я знала еще в Ленинграде и специально заехала сначала в Колежму.

Напротив Оленицы показалась деревня Юково, где я была несколько лет назад.

Мы проехали тоню Жемчужную, на ней явно были рыбаки, но Гринька, пригревшись, спал на парусе, нас так славно тащили в деревню, что эта последняя на острове населенная изба осталась у меня на совести. — Там так же косят или добывают туру, — утешала я себя, но сама знала, как непохожи не только одна рыбацкая деревня на другую, но даже и стоящие рядом тони.

Наконец показалась деревня. Мы вошли в реку и подошли к складам.

Анфисьи Степановны дома не было, дверь она приперла палкой.

Я сняла сырые сапоги, прошлась босиком по полу, поискала в печи — холодная картошка, рыба, сухой опрокинутый самовар на столе, ушла в свою комнату и заснула.

Вечером к нам пришли гости. У Анфисьи Степановны был день рождения. Она носила на стол пироги, рыбники, стаканы. Все мне были знакомы еще по тому моему приезду. Хозяйка подавала, угощала, но сама старалась не пить.

— Я никакая пьяница, чтобы эстолько пить.

— Вера тоже никакая пьяница, а выпила, — ставили меня в пример.

— Я в Ленинград собираюсь, — говорит хозяйка.

Племянник ее оживился: «В Исаковский собор заберешься, люди оттуда, как мушинки».

Все складывалось, слаживалось, становилось все шумнее, жарче, веселее, и вот уже все поют старинные поморские песни. Слов сразу не разобрать, но они угадываются.

Хозяйка угощает соседку по столу — старуху ее лет.

Вот на дороге перед окнами встретились и остановились, о чем-то разговаривая, две женщины.

— Ишь, жоночки у нас стоят, руки на зади, какеи они вопросы решают? — начала Анфисья Степановна.

— Что они мужевьям помогут? — подхватила гостья. — Что он ей мало налил? Так она по коробочке смерит, чтоб поровну.

Я заметила, как ревниво следят старухи за теми, кто работает теперь, как не могут они смотреть на отдых, не прощают молодым своей нелегкой жизни.

— Теперь не хитро. Вот мы, бывало, хлеб добывали, — продолжает Анфисья Степановна. — Мы бедно жили. Мать у меня из Сумпосада, отец рыбак. Женился на нас. Нарожались трое ребят. Жили-были мы. Потом сгорел у нас дом. Помню, перед пожаром мы спали маленьки на полу. Пришла курица из подполья, исклевала нас в кровь. Мы ревили. А это хозяйка домова курицей обернулась.

Отец шел через реку в распуту да утонул, в полынью пьяный зашел. Осталось у нас в котле муки фунта три, да после пожару ни чашки ни ложки, мать ходила горевала да нас ростила. Гриша ревит: «Дай хоть кусочек-то!» Я и говорю: «Пойду-ка я в няньки», — а мне годов пятнадцать. А мама говорит: «Пойди, Фиса, в Сороку (теперь там Беломорско-город), рыбы снеси да ягод сухих и сама прокормишься».

Она задергивает занавеску, ставит на прежнее место жестянку с геранью и оборачивается к гостям.

— Мы пошли со старухой, до Сумы дошли, а этта старуха говорит: «Я больше идти не могу, ты как хочешь, а я здесь просить буду». Истощала она.

У меня тетка была в Суме.

— Мы, — тетка говорит, — за дровамы пойдем и тебя до половины и провадим.

Проводили они меня до Бирмы. Я туда пришла. А там часов нету, тараканов полно. Я поспала-поспала да думаю — огни утренни.

И пошла. Тридцать верст надь идти.

И весь мох уже прошла. Мне нюхчаны-то навстречу попали. Ехали на санях с извозом. Оны пожалели: «Ты куды, девка, пошла. Ведь теперь двенадцать часов ночи. Метель пойдет, тебя занесет, да ты и не дойдешь, воротись с нами!»

А я думаю: «Как ворочусь? У меня хлеба ни кусочка».

— Садись, Марья, коли пришла, — перебивает себя Анфисья Степановна, указывая соседке с ребенком на руках на лавку. Та садится, спускает ребенка на пол. Она еще молода, с провалившимися, будто срезанными щеками, надвинутый на жесткие скулы платок подчеркивает необыкновенно темнеющие глубиной щеки. Девочка поползла по комнате, находя что-то между половиц, развлекаясь неровностями пола.

— Думаю: что будет, то и будет. Как дошла до половины: андели!

Мне-ка зачудится что!

Собаки залаяли, невёсты как будто плачут, что-то мне повередилось, мне, наверно, в головы что сделалось или черт показался.

А я все иду, молитву не могу творить — так испугалась. Мне-ка теперь смёрточка. Потом вышел человек, или черт какой, или военный — тогда военных было много, — высокой, светлы банты, ружье на плечи.

— Куды, девка, пошла!

Я молчу. А мне мать говорила, не надо отвечать, ни оглядываться! Стоял он стоял, ему надоело, он мне дорогу перешел. Волосы у меня отделились, тут я и пала.

Едет сухонский мужик: «Андель! Девка на дороге лежит». Подобрал меня, отходили. Кабы не поехал мужик, я замерзла бы.

Стала я в няньках жить, потом в кухарках, потом в горничных.

Было бы теперешне время, я по людям бы не пошла.

Бывало, я с хозяйским сыном заиграла. — (Молодые, племянник с женой, переглядываются. Он подливает ей вина. Она смущенно закрывает ладонью стакан, отодвигает его.)

— Я была не то что красива, но заводна. Не все хозяйке книги читать, надо и погулять.

— Мы, — говорят, — тебя из горничных откажем.

А я говорю: «За ваш кусок да за вашу лапотину стирать не буду, у меня молодость». Ушла я от них, а тогда какой-то переворот был, только-только власть переменилась.

Потом на Мурман я завербовалась, рыбачила в Териберке. Замуж вышла.

Хороший у меня был мужик!

На гостьбу придем — просит: попой, Фиса, да попляши!

В войну в дом бомба попала, мужик с войны не пришел, воротилась я в Колежму.

Да вот под старость читать по славянским книгам стала.

Вдруг она оборачивется ко мне:

— А спой-ко ты, Верушка, про Ваньку, что давеча пела, вот бедный-то Ванька. Андель! Автобус-то новенький да за гривенник?

Назавтра я уезжала из Колежмы.

Грузовик до станции Сумпосад уходил рано утром.