21

21

Кандид, сотрудник биостанции, в Лес попал случайно.

Полуживого, с повредившейся после крушения вертолета памятью, его выхаживают крестьяне одной из лесных деревень. Много таких богом забытых деревенек рассыпано по Лесу: еще живых, и рядом — затопленных или поросших грибами и покинутых жителями после того, как прошло через их улицы «одержание» или «разрыхление». Кандида селят в доме с молоденькой девушкой, почти девочкой Навой. Она привязывается к Кандиду и считает себя его невестой. Но Кандид — чужой. Он чужой всей деревне. Ему в деревне тесно. Он мог бы жить тут, да не хочет. Его пугает сонный образ жизни крестьян. Он ищет… понимания. Поэтому прежде путешествия к биостанции, — а туда вернуться очень трудно, почти невозможно, — он пытается разобраться в механизмах, управляющих странной жизнью Леса.

Кандиду надо уйти. Он хочет вернуться. Ему тяжело: жизнь вокруг устроена так, что логически мыслить и устанавливать картину сути происходящего невероятно трудно. Кандид хочет уйти из деревни с ясной головой — так, чтобы никто не заговорил его, не занудил голову — «до звона в ушах, до тошноты, до мути в мозгу и в костях». Он не может думать. Наверное, от бесконечных прививок, которыми занимаются в деревне.

А может быть, сказывается «…дремотный, даже не первобытный, а попросту растительный образ жизни, который он ведет с тех незапамятных времен, когда вертолет… рухнул в болота». Этот образ жизни — общий для всей деревни, да и, надо полагать, для множества других лесных поселков.

«Он открыл глаза и уставился в низкий, покрытый известковыми натеками потолок. По потолку шли рабочие муравьи. Они двигались двумя ровными колоннами, слева направо нагруженные, справа налево порожняком. Месяц назад было наоборот, справа налево с грибницей, слева направо порожняком. И через месяц будет наоборот, если им не укажут делать что-нибудь другое. Вдоль колонн редкой цепью стояли крупные черные сигнальщики, стояли неподвижно, медленно поводя длинными антеннами, и ждали приказов. Месяц назад я тоже просыпался и думал, что послезавтра ухожу, и никуда мы не ушли, и еще когда-то, задолго до этого, я просыпался и думал, что послезавтра мы наконец уходим, и мы, конечно, не ушли, но если мы не уйдем послезавтра, я уйду один. Конечно, так я уже тоже думал когда-то, но теперь-то уж я обязательно уйду. Хорошо бы уйти прямо сейчас, ни с кем не разговаривая, никого не упрашивая, но так можно сделать только с ясной головой, не сейчас…»

В деревне есть Старец и есть Староста.

Старец — это носитель старинной системы правил, которая когда-то работала, но давно уже потеряла всякий смысл, ее все нарушают. Впрочем, Старец по инерции еще раздает указания, как кому поступать, а как поступать не следует, и ждет наказаний откуда-то извне — за то, что правила будут нарушены. Старца не слушают, но всё еще кормят по старой памяти — как низшего представителя какой-то вроде бы существующей пока власти, связь с которой давно утрачена. Деревня уже не сеет в неудобных местах и не оставляет урожай на «Глиняной поляне», как ей предписывалось прежде. Вот Старец и ворчит: смысл правил, смысл старых «нельзя» — «вредно». Но крестьянам уже все равно, что там еще нельзя, а на что давний запрет отменен…

А Староста являет собой нечто вроде председателя колхоза. Простой администратор невысокого ранга.

Староста вместе со Старцем и собранием деревни — остатки разрушенной системы. Еще один ее отпечаток — «трансляция» каких-то странных новостей, значение которых никому не понятно; воспринимаются они редкими единицами, своего рода живыми радиоприемниками. Когда-то у «биорадио», наверное, имелся смысл. Возможно, «трансляция» прежде служила эффективным орудием пропаганды. Но ко временам падения Кандида она выродилась в пафосную белиберду:

«Мутное лиловатое облачко сгустилось вокруг голой головы Слухача, губы его затряслись, и он заговорил быстро и отчетливо, чужим, каким-то дикторским голосом, с чужими интонациями, чужим, не деревенским стилем и словно бы даже на чужом языке, так что понятными казались только отдельные фразы: „На дальних окраинах Южных земель в битву вступают все новые… Отодвигается все дальше и дальше на юг… Победного передвижения… Большое разрыхление почвы в Северных землях ненадолго прекращено из-за отдельных и редких… Новые приемы заболачивания дают новые обширные места для покоя и нового продвижения на… Во всех поселениях… Большие победы… Труд и усилия… Новые отряды подруг… Завтра и навсегда спокойствие и слияние…“»

Когда-то «верхи» наладили систему отношений между властью и народом, между Кремлем и колхозами, и она являлась основой реальности — и во времена Управления, и несколько раньше. А потом начала разваливаться. Новая власть сочла старую систему тупиковым путем, сплошным анахронизмом. По инерции кое-какие узлы прежней системы продолжают работать, но уже — на холостом ходу. Кандид бродит по джунглям, полянам, болотам, видит деревни и людей, преображаемых в нечто иное, нечеловеческое. Новая власть превратила Глиняную поляну (по-старому — заготовительную базу продуктов, место, где должны были располагаться элеваторы) в генетический комбинат, где из людей делают биороботов. Новая власть лишена представлений о добре и зле, ей нужны безмозглые трудовые единицы и вовсе не нужны люди. «Вот почему людей загнали, как зверей, в чаши, в болота, утопили в озерах: они были слишком слабы, они не поняли, а если и поняли. то ничего не могли сделать, чтобы помешать», — размышляет Кандид. Он и сам чуть не погиб вместе с Навой. Его случайно спас хирург Карл — бывший сослуживец, с каких-то пор оказавшийся в услужении у истинных хозяев Леса.

А когда Кандид, наконец, добирается до Города — управляющего центра то ли биовойны, то ли биопрогресса, — он сталкивается там с жестокими и могущественными «славными подругами», «жрицами партеногенеза». Только женщины входят в число господ Леса — однополую элиту, ведущую безжалостный эксперимент. Здесь у Кандида отбирают Наву и самого едва не обращают в раба.

Весь мир для хозяек Леса — один огромный полигон, где деревни с живыми людьми могут оказаться просто некоей исторической ошибкой, которую нужно исправлять срочным «одержанием» (зачисткой). Они уверены в своей правоте, их путь — прямая линия, пусть и проведенная через трупы.

Смена одной политической системы на другую, еще менее человечную и более тоталитарную, произошла под соусом ведения войны.

В рабочем дневнике Стругацких угадываются их размышления: насколько можно ставить знак равенства между полосой великого Разрыхления, разделяющей Лес и Управление, и фронтом войны между Востоком и Западом. А в повести «Улитка на склоне» уже совершенно определенно говорится устами одной из хозяек лесного Города, то есть своего рода члена правительства: «Ни один из них ничего не понимает. Представляешь, как они бредут к Белым скалам и вдруг попадают в полосу боев!» В повести не видно связи между Управлением и Западом, а также Лесом и Востоком. Просто идет война и, по мнению авторов, жесткая политическая элита одной из воюющих сторон видит в людях или инструмент ведения боевых действий, или шлак от использованного в этой войне ресурса, шлак, между прочим, уже ни на что не годный. Другая хозяйка лесного Города так и говорит о Кандиде: «Он никому не нужен, он лишний, они все лишние, они ошибка».

Кто — ошибка?

Кто они, эти лишние?

Можно придавать данной реплике разные значения: и более широкое, и более узкое.

В первом случае — лишним оказывается весь народ («Все эти деревни — ошибка, а мужики не больше чем козлы» — как говорится в другой главе). Народ уже не нужен, он мешается под ногами, рассматривается элитой как вонючее гнилье, ветошь, живые развалины на пути великих процессов, великих идей, великих строек. Во втором — лишним будет часть этого народа, интеллигенция, начавшая кое-что понимать, но чужая для элиты. Другими словами, весь «город мастеров», все те «люди Полдня», которых Стругацкие видели вокруг себя в 1965-м и которые, с точки зрения звездного тандема, никак не вписывались в планы «неосталинской команды Брежнева». Место интеллигенции при новой тоталитарной власти — либо дохнуть от «растительной жизни» в деревне, либо становиться умелой обслугой режима — подобно Карлу, занимающемуся производством биороботов из живых людей, либо сопротивляться, к чему пришел Кандид. Он бежал из Города, унося с собою горькое понимание: «Важно было уйти подальше, хотя он сознавал, что никуда уйти не удастся. Ни ему, ни многим, многим другим».

Если речь идет о народе, тогда предупреждение и, если говорить честно, обвинение Стругацких правящему режиму в СССР выглядит более страшным, более значительным. Но если об интеллигенции, тогда возникает тот же мотив, что и в двух других повестях — «Трудно быть богом» и «Попытка к бегству»: «Давайте драться!» Только в данном случае он звучит с большей долей безнадежности, словно Стругацкие говорят: «Мы не видим, как тут можно победить. Скорее всего, победить нам не дано. Но из этого еще не следует вывод о прекращении борьбы. Следует противостоять этим, даже если противостояние обречено на разгром».

Более того, на стороне давящих «старье» победителей («славных подруг» в Лесу… «научных коммунистов» в Политбюро…) — историческая правда. А народ — не более чем «реликты, осужденные на гибель объективными законами, и помогать им — значит идти против прогресса, задерживать прогресс на каком-то крошечном участке его фронта». По словам Бориса Натановича, историческая правда в «Улитке» — как раз на стороне крайне неприятных, чужих и чуждых центральному персонажу, самодовольных, самоуверенных амазонок. «Сочувствие героя целиком и полностью на стороне этих туповатых, невежественных, беспомощных и нелепых мужичков и баб, которые его все-таки как-никак спасли, выходили, жену ему дали, хату ему дали, признали его своим… Что должен делать, как должен вести себя цивилизованный человек, понимающий, куда направлен ОТВРАТИТЕЛЬНЫЙ ему прогресс? Как он должен относиться к прогрессу, если этот прогресс ему — поперек горла?!» («Все прогрессы реакционны, если рушится человек», — писал А. Вознесенский.) Авторы, быть может, и сами не очень верят в подобное положение вещей. Они пока еще не расстались окончательно со своим «коммунарским коммунизмом», прекрасной утопией творческой интеллигенции. Лишь постепенно, притом в большей степени у Бориса Натановича и в меньшей у Аркадия Натановича, в их миросозерцание проникают западничество, либерализм. Для середины 60-х, думается, не стоит переоценивать градус того и другого в их общественном идеале. Вряд ли они верят в объективную закономерность победы той коммунистической модели, которая близка команде раннего Брежнева, нет, скорее, просто рисуют максимально усложненную ситуацию для своих читателей. В духе: «А хотя так и было — не стоит поддаваться!»

И вот Кандид произносит генеральный монолог повести, где заключается ее основной смысл:

«Какое мне дело до их прогресса, это не мой прогресс, я и прогрессом-то его называю только потому, что нет другого подходящего слова… Здесь не голова выбирает, здесь выбирает сердце. Закономерности не бывают плохими или хорошими, они вне морали. Но я-то не вне морали! Если бы меня подобрали эти подруги, вылечили и обласкали бы, приняли меня как своего, пожалели бы — что ж, тогда бы я, наверное, легко и естественно стал бы на сторону этого прогресса… А может быть, и нет, может быть, это было бы не легко и не просто, я не могу, когда людей считают животными. Но, может быть, дело в терминологии, и, если бы я учился языку у женщин, всё звучало бы для меня иначе: враги прогресса, зажравшиеся и тупые бездельники… Идеалы… Великие цели… Естественные законы природы… И ради этого уничтожается половина населения? Нет, это не для меня. На любом языке это не для меня. Плевать мне на то, что Колченог[22] — это камешек в жерновах ихнего прогресса. Я сделаю всё, чтобы на этом камешке жернова затормозили. И если мне не удастся добраться до биостанции — а мне, наверное, не удастся, — я сделаю всё, что могу, чтобы эти жернова остановились».