6

6

Что ж, оба остались живы — большое счастье.

И оба вычеркнули у себя из памяти блокадный Ленинград.

Впрочем, из живой, человеческой памяти это вычеркнуть было невозможно, но из писательской, из той, которая порождает образы, впечатления, весь этот странный, часто непостижимый материал для литературной работы, — точно вычеркнули. На блокаду в творчестве братьев Стругацких было наложено табу. Даже когда в советской литературе тема блокадной зимы 1941/42 года была наконец открыта, Стругацкие не вернулись к ней, до такой степени всё там, видимо, было страшно. Аркадий Натанович ушел из жизни, вообще почти ничего не сказав о блокаде. Разве что в романе «Хромая судьба», и то как бы мимоходом: «В одну зимнюю ночь сорок первого года, когда я во время воздушной тревоги возвращался домой из гранатных мастерских, бомба попала в деревянный дом у меня за спиной. Меня подняло в воздух, плавно перенесло через железные пики садовой ограды и аккуратно положило на обе лопатки в глубокий сугроб, и я лицом к черному небу лежал и с тупым изумлением глядел, как медленно и важно, подобно кораблям, проплывают надо мной горящие бревна…»

А Борис Натанович, уже после кончины брата, в романе «Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики», впервые напечатанном в 1994–1995 годах в журнале «Звезда» под псевдонимом С. Витицкий, будет вспоминать (от лица героя, понятно, но о себе, о себе!):

«Мальчик был маленький, всего лишь восьми полных лет, тощий, тщедушный и грязноватый. Уже несколько месяцев он не смеялся и даже не улыбался. Несколько месяцев он не мылся горячей водой, и у него водились вши… Много дней он не ел досыта, а последние два — зимних — месяца он просто потихоньку умирал от голода, но он не знал этого и даже об этом не догадывался — он совсем не испытывал никакого голода. Есть не хотелось. Очень хотелось ЖЕВАТЬ. Все равно — что. Пищу. Любую. Долго, тщательно, самозабвенно, с наслаждением, ни о чем не думая… Чавкая. Причмокивая. Иногда ему вдруг представлялось, что жевать, в конце концов, можно всё: край клеенки… бумажный шарик… шахматную фигурку… Ах, как сладко, как вкусно пахли лакированные шахматные фигурки! Но жевать их было твердо и неприятно, даже противно… А лизать — горько… Мальчик этот В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ был обречен на скорую и неизбежную смерть. Жить ему оставалось В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ не более месяца, самое большее — двух… До конца января он дотянул только потому, что всю осень они ели кошатину и потому, что мама имела обыкновение запасаться дровами с весны, а не к зиме, как большинство ленинградцев. Поэтому в доме у них было тепло. Однако кошки были уже съедены в городе все и давно, и все мало-мальски съедобное, что могло быть обнаружено в городской квартире (старый столярный клей, засохший клейстер с обоев, касторовое масло, сушеная морская капуста — довоенное отцово лекарство от сердца), — всё это уже было обнаружено и съедено, и теперь более впереди не было ничего, кроме смерти. Разумеется, мальчик не понимал этого, ему и в голову не приходило даже — думать об этом, но положение дел совсем не зависело от его понимания или непонимания…»

И еще (вот она — память): «Канализация не работала, унитаз был забит куском мутного льда. Испражнения выносили, наверное, в каком-то поганом ведре во двор, а у кого силы не хватало — выливали прямо на ступеньки этажом ниже. Он помнил загаженную лестницу, и он прекрасно помнил невообразимо, невероятно, необратимо загаженный двор…»

Отвечая по выходу книги на вопрос одного интервьюера, опираются ли приведенные выше блокадные фрагменты на личные впечатления, Борис Натанович ответит: «Да… Абсолютно… Восемьдесят процентов — это то, что я пережил лично, а на двадцать процентов — это то, что я слышал от родных, от знакомых, от приятелей своих…»