XX

XX

Я жил в убогой комнате, которую снимал у маленького торговца зерном. Мы оба были бедны и, следовательно, жили в полнейшем согласии. Простота моего крова не была однако препятствием для постоянных визитов, которые я принимал. Все служители муз желали со мной познакомиться, одни – чтобы мной восхищаться, другие – в надежде найти основание для критики. К числу этих последних принадлежал некий Колетти, который был печатником, в мечтах ощущал себя поэтом и не мог слышать похвал, которые мне воздавали, не испытывая чувства острой зависти, которая доводила его даже до утверждения, что я не являюсь автором «Битвы орлов»; в обоснование этого он приводил тот довод, что после этой оды я не создал ни одного стихотворения: надо сказать, что, действительно, его муза вследствие поэтического недержания извергала каждый день все новые рапсодии; ему, столь плодовитому, казалось невозможным, чтобы я мог хранить столь долгое молчание, будучи настоящим поэтом. Другой печатник города, Валерио, который его от души ненавидел и который услышал эти слова, явился представиться мне с единственной целью мне их передать. Его навязчивой идеей было уговорить меня объявить Колетти поэтическую войну, которая его уничтожит. Я на это только посмеялся, посоветовав ему поступить так же, но его желчь была слишком взволнована против своего типографического соперника, чтобы он мог последовать моему совету. Он зачастил ко мне с визитами, непрестанно повторяя ту же песню; я продолжал смотреть на этого Колетти как на недостойного моего внимания; Валерио, полагая, что мне плохо у моего хозяина, который имел привычку напиваться пьяным и, что еще хуже, бить свою жену, потому что вино делало его ревнивым, хотя она и не была ни молодой, ни красивой, – этот Валерио, повторяю, предложил мне, весьма любезно, комнату у себя, от чего я не смог отказаться. Его гостеприимство было столь велико и приятно, что я счел, в свою очередь себя обязанным оказывать ему все услуги, какие смогу. Он просил у меня только одну – стихи, и это как раз была та единственная, которую я не мог решиться ему оказать. «Когда, – говорил мне он, – мы покараем этого безумца Колетти?». Колетти не был безумцем, он был лишен поэтического вкуса и не обладал никакими познаниями, без которых не может обойтись литератор; зато он обладал плохо сочетающимися между собой тщеславием и высокомерием: он был ментор, льстец, скрытный, завистливый и прикрывал вуалью фарисейского лицемерия необычайную склонность к распутству. В глаза он надоедал мне напыщенными восхвалениями, за глаза не прекращал меня поносить. На вопрос, что он задал мне однажды, почему я не стараюсь укрепить мою репутацию в Горице некоей новой продукцией моего изысканного гения, я ответил ему с улыбкой: «Я скажу вам на это стихами», и, возвратившись к себе, чувствуя себя в ударе и поощряемый его странным вопросом, заперся и написал по вдохновению сатирическую оду, которую отнес Валерио, объяснив ему мотив, который меня к этому побудил. Трудно описать его радость и удовольствие, которое доставило ему это чтение, не будучи поэтом, он не был полностью лишен этого критерия, который необходим, чтобы отличить хорошее от посредственного. Я затронул струну, которая вибрировала чудесным образом в его ухе; я не назвал никого, но Колетти и его компания вполне там узнавались. Валерио поторопился отпечатать этот кусочек и отправить циркулировать по городу, к большой радости моих друзей и друзей издателя; Колетти дрожал от ярости, но затаился, чтобы себя не выдать. «Все полагают, – сказал он мне, – что вы попытались обрисовать меня в вашей сатире; в действительности, я не могу так считать». Но вуаль была слишком прозрачная; он был узнаваем еще лучше оттого, что не осмеливался признаться, и он не упустил случая отомстить. Эта брошюрка, говорю это искренне, была довольно хорошо воспринята в обществе, все не скупились в похвалах. Граф Коронини, видя, с какой легкостью я трактую сюжеты столь различные, попросил меня перевести итальянскими стихами свой труд «Анналы Горица» и вознаградил меня за это как большой сеньор. Я провел восемь месяцев в полнейшем спокойствии, лишь одна мысль тревожила время от времени мое счастье – это то, как дурно обошлась со мной, незаслуженно, моя родина, которую я так ценил и которой, тем не менее, был так предан. Я не мог, впрочем, подавить в себе неясное желание вернуться туда, чтобы снова увидеть мою семью и друзей, таких как Загури, Меммо и Пизани. Тем временем через Гориц проехал Карло Маццола, направляясь в Дрезден, где он был назначен Поэтом при придворном театре. Он пришел повидаться со мной и поведал мне о зловещем исходе процесса, затеянного против Пизани, который, будучи назначен Прокуратором Св. Марка – самой высокой должности в Республике, оказался в ночь своего назначения захвачен Государственными Инквизиторами и заключен в замок Вероны. Плача о судьбе этого друга, я потерял всякую надежду когда либо увидеть Венецию и просил Меццола найти мне, если можно, должность при дворе Дрездена; он мне пообещал это, внушив надежду на легкий успех, пояснив, что он пользуется протекцией Премьер-министра, графа Марколини, который почтил его своей дружбой. Директор театра в Горице пригласил довольно хорошую труппу комедиантов. Мои покровители предложили мне сочинять для этой труппы и поставить там драму, даже трагедию, но, поскольку я никогда не писал для сцены, я не осмеливался рисковать, из опасения потерпеть неудачу и ослабить репутацию, которую доставили мне мои лирические произведения. Тем не менее, поддавшись на уговоры некоей просвещенной дамы, я взялся за перевод одной немецкой трагедии, который, то ли по вине автора, то ли по моей имел только две постановки. Чтобы оправиться от этого удара, я предложил этой же труппе «Графа Варвика» французскую трагедию, переведенную частично моим братом, а частично мной. Она имела некоторый успех.