Бродский

Евтушенко: Умирает Бродский. Я возвращаюсь в Соединенные Штаты после поездки в Россию – и мой приезд совпал с днем его панихиды. Но я уже знал о его смерти в Москве, Юра Нехорошев мне об этом сказал. Я был убит. Убит!.. Потому что что-то очень плохое произошло между нами. И это нельзя было так оставлять. Ну, что делать? Я пытался!

Альберт Тодд меня встречал в аэропорту и говорит: «Женя, я сейчас могу тебя отвезти домой, но я иду на панихиду. Может быть, ты тоже поедешь со мной?» Я сказал: «Конечно, поеду». Мы сразу из аэропорта поехали, я присутствовал на панихиде. И – искренне! – для меня это было большим ударом. Я переживал, я понимал, что он большой поэт и что, увы, мы уже не сможем помириться. Мое появление на панихиде, может быть, было еще более удивительным для многих, чем появление там Черномырдина. Во всяком случае, меня ни один человек не обидел, ничего не сказал плохого. Наоборот, подходили незнакомые люди и говорили: «Евгений Саныч, вы правильно сделали, что приехали». Это было движение души. Он крупный поэт. Русский. С которым, к сожалению, получилась у меня такая история.

У меня есть стихотворение памяти Роберта Кеннеди[126], за что Бродский меня упрекал. Но упрекал не тогда, когда я ему это стихотворение прочитал, а через много лет, когда я работу получал в Нью-Йорке: «Не имеет права человек, который так оскорбил американский флаг, быть профессором в американском колледже…» Но чем же я оскорбил американский флаг, если разделил боль американского народа?

Волков: Кстати, как эти строчки звучат?

Евтушенко:

Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.

В него стреляют вновь!

     Зверье – зверьем.

И звезды,

     словно пуль прострелы рваные,

Америка,

     на знамени твоем!

Это было напечатано в «New York Times» и в «Правде» одновременно!

Волков: Это, наверное, уникальный случай.

Евтушенко: Потому чтоэто были совершенно искренние стихи. И Бродский слышал это, я читал ему! Он мне не сказал ни одного слова! В этот момент он сказал мне: «Женя, слушай, давай поедем сейчас в американское посольство, распишемся в книге соболезнований». Я говорю: «Так сейчас поздно, сейчас одиннадцать часов вечера». Женя Рейн был с нами. Иосиф говорит: «Ну, с тобой-то пустят», – ухмыльнулся так… И нас действительно пустили, когда я позвонил. Приняли нас. И так и было написано: появились Евгений Евтушенко и Бродский, который был только что выпущен. Но он же тогда меня не остановил и не сказал: «Как ты мог так написать об американском флаге?»

Волков: Интересно, что он эти стихи запомнил.

Евтушенко: А потом он написал президенту Куинс-колледжа… Ну как это можно было? Какое счастье, что Альберт Тодд спас меня от того, что при жизни Бродского я не знал про это письмо! А Тодд знал. Президент Куинс-колледжа сказал ему, чтоб ни в коем случае мистер Евтушенко не знал о том, что такое письмо существует. И он был прав, президент. Если бы я узнал это при жизни Бродского, я не знаю, чем бы это кончилось. Я честно вам говорю. Я бы, может быть, его ударил бы просто по лицу за это. Слава богу, этого не случилось. Ни один из исследователей Бродского, кстати, никогда не написал о том, что он был освобожден из ссылки по моему письму, и о том, что он написал президенту колледжа такое письмо. Они нигде об этом не упомянули, этого не было, это не входило в их концепцию. Но, увы, так получилось.

Волков: Что ж, теперь это факт истории русской литературы.

Евтушенко: Это огромная рана… для меня огромная рана. Она до сих пор не проходит и болит. Честно вам скажу.

Волков: Евгений Саныч, давайте вспомним вообще всю ситуацию с этим письмом, иначе наш разговор может оказаться непонятным читателям.

Ситуация была следующая. Когда решался вопрос о вашем приглашении в качестве профессора в Куинс-колледж в Нью-Йорке, это совпало с фактом, очень неприятным для Бродского: в Куинс-колледже производили сокращения. И в ходе этих сокращений был уволен профессор Барри Рубин, один из близких друзей Бродского, его многолетний переводчик, знаток русской литературы.

Евтушенко: Да-да. Но Рубина просто по возрасту увольняли, у них никаких претензий к нему не было. Берт Тодд объяснил мне эту ситуацию и сказал: «Женя, будет очень хорошо, если ты напишешь письмо по поводу Барри. Ты его не знаешь?» Я говорю: «Не знаю». – «Но ты поверишь мне, что это очень хороший преподаватель? Нужно его поэтому сохранить». И я подписал письмо в защиту Барри Рубина.

Волков: А Тодд в то время был деканом в Куинс-колледже?

Евтушенко: Нет, он не был деканом. Он был начальником департамента, временным.

Волков: Но он принимал участие в вашем приглашении в Куинс-колледж?

Евтушенко: Да, но он хотел также сохранить и Барри Рубина! И я написал это письмо!

Волков: О чем, вероятно, и даже наверное Бродский не знал.

Евтушенко: Как он мог не знать? Барри Рубин про это знал!

Волков: Барри Рубин, может быть, и знал, но мог не сказать об этом Бродскому.

Евтушенко: Нет-нет, Рубин же мне сказал спасибо.

Волков: Но все равно это не меняет ситуации, которая заключается в следующем. Узнав о предстоящем сокращении, Бродский написал письмо президенту Куинс-колледжа, где говорил, что очень сожалеет о том, что его друг, которого он очень высоко ценит, Барри Рубин увольняется, но понимает, что это может быть связано с финансовыми затруднениями. Однако как тогда объяснить приглашение в качестве профессора поэта Евтушенко, который стоит на антиамериканских позициях? И тут Бродский процитировал те строчки – прочтите их, пожалуйста, еще раз.

Евтушенко:

Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.

В него стреляют вновь!

     Зверье – зверьем.

И звезды,

     словно пуль прострелы рваные,

Америка,

     на знамени твоем!

Что тут антиамериканского? Я никогда не стоял ни на каких – ни на антиамериканских, ни на антирусских позициях.

Волков: Бродский это прокомментировал как оскорбление американского флага.

Евтушенко: Он даже не упомянул, по какому поводу это стихотворение было написано, что ему прекрасно было известно!

Волков: Когда-то вы написали, что вы – последний советский поэт, а Бродский – первый несоветский поэт. И это, наверное, справедливо. Но это письмо, увы, показывает, что в каких-то чертах своих он оставался советским человеком при этом. Будучи несоветским поэтом.

Евтушенко: Да. Человеком из мира коммунальных кухонь, очередей.

Волков: Он оскорбился за приятеля и поступил вот таким образом – сделав в порыве негодования нечто, о чем ему, я думаю, было бы потом неприятно вспоминать. Я так полагаю. Но он вскоре умер.

Евтушенко: Я же помогал вытащить его из ссылки…И наш посол в Италии помог, кстати, освобождению Бродского – тоже случай очень редкий. Это Семен Павлович Козырев – профессиональный дипломат, человек очень высокой культуры, друг скульптора Джакомо Манцу. Я был тогда в Италии и помог вытащить Бродского с помощью Итальянской коммунистической партии. Ренато Гуттузо в этом участвовал и общество итало-советской дружбы, которое он вел. Мы с ним пришли к Семену Павловичу говорить о том, какой вред наносит процесс Бродского, и он сказал: «Так, я тоже хочу это письмо подписать». Он при нас подписал и сразу отправил в Политбюро диппочтой! Освобождение Бродского – это была целая операция военная. И надо сказать, что почти никто из бродсковедов не написал, как это всё происходило.

Волков: А как начался ваш конфликт с Бродским?

Евтушенко: Когда я в кабинете у Бобкова пытался вернуть свои изъятые после поездки в Америку книги. Это у меня первый раз был случай, когда я о Бродском с ним заговорил. В это время Бродского уже освободили из ссылки, и я Бобкову говорю: «Вы освободили Бродского…» – «А-а, – отвечает, – это дело прошедшее. Бродский уже написал прошение о выезде». Я говорю: «А почему вы его не печатаете? Бродский мне сказал, со слов секретаря ленинградского Союза писателей Олега Шестинского, что ему запрещает печататься КГБ. Но если человека выпустили, то логично все-таки напечатать его стихи потом». И тут Бобков матом просто разразился, не выдержал: «Этот Шестинский – трус, ничтожество! Мы что, справки должны ему, что ли, писать?! Потом Бродский какой-нибудь самолет решит угонять, а нам отвечать? Ну не можем мы давать инструкции, чтобы его напечатали!» Раздраженно очень говорил: «И вообще, давайте бросим на эту тему говорить, потому что он опять написал письмо в Америку и сказал, что хочет уехать, и мы приняли решение, чтоб он уехал, – уже надоел всем…» И я тогда сказал: «А вы не понимаете, что это трагедия для поэта – уезжать от своего языка?» – «Я понимаю, но он же сам хочет уехать». Я говорю: «Но вы же его в какой-то степени и довели до этого». – «Ну, Евгений Александрович, это совсем другая история, долгая. Ему дали разрешение, и всё, этот вопрос закрыт». Я говорю: «Скажите, я могу ему сообщить об этом?» И вдруг Бобков мне: «Ну, смотрите, хотя я бы вам не советовал». Любопытно, да? Вообще-то правильный совет дал.

Волков: Я как раз это и хотел сказать.

Евтушенко: Я позвонил Жене Рейну, сказал, что был в КГБ, потому что у меня конфисковали книжки, и просил передать Иосифу, что у меня был там разговор о нем и мне сказали, что он получает разрешение на выезд.

Волков: Формально это было разрешение на выезд в Израиль.

Евтушенко: Потом Бродский в Москву приехал, и был разговор. Присутствовали мой папа Александр Рудольфович, который с Иосифом хотел познакомиться, Женя Рейн и я. И я Бродскому всё рассказал: как меня вызвали, почему я там оказался. И про Шестинского ему сказал. И что я сказал Бобкову фразу: «Вы можете хотя бы не мучить Бродского перед отъездом, как вы иногда оскорбляете людей, которые уезжают за границу?» – «Всё зависит от того, как он будет себя вести». Я говорю: «Ну что, он будет кричать „Да здравствует Советская власть!“ после такого процесса дурацкого? Этого вы не дождетесь никогда». – «Евгений Александрович, не могу же я за всех отвечать! Кто-то так ведет себя, кто-то иначе… У нас разные люди есть», – вот такой был ответ Бобкова. Он был очень раздражен, не хотел на эту тему больше говорить.

А в следующий мой приезд в Америку – я был сперва в Канаде – я звоню Тодду: «Я решил в Нью-Йорке остановиться, с Иосифом хочу увидеться. Я соскучился по нему. Поговорить хочется». И вдруг Тодд мне говорит: «Женя, а надо ли тебе с ним видеться?» Я говорю: «А что такое?» – «Женя, он о тебе очень плохо везде говорит. Ничего хорошего не получится, по-моему». – «Что он говорит?» – «Я, Жень, не хочу об этом…» – «Нет, я хочу», – сказал я. «Он говорит, что ты участвовал в том, что он оказался за границей, что ты принимал участие в его…»

Волков: «…выталкивании…»

Евтушенко: Я просто обалдел! Я говорю: «Как? Ты же знаешь, Берт, что это неправда! Первое, что я сделал, – я тебе позвонил, чтоб ему достать работу, и ты ему нашел в Куинс-колледже сразу же». – «Я это всё знаю, Женя. Но что делать, он говорит вот такие вещи. Не надо тебе с ним видеться!» Я говорю: «Нет, я хочу с ним увидеться». – «Ну хорошо, я ему передам».

И вот мы встретились, он пришел ко мне в гостиницу. Я ему говорю: «Иосиф, ну как тебе не стыдно! Ты же знаешь, что был освобожден по моему письму. Ты же знаешь, я не участвовал в твоей высылке, это неправда! Как ты мог? Что тебе дало право такое обо мне говорить? Что с тобой случилось? Это же ложный донос на меня! Ты, наверное, презираешь доносчиков тридцать седьмого года, которые делали ложные доносы друг на друга, а это то же самое». – «Я еще не встречал ни одного человека, который бы заслуживал моего презрения», – сказал он мне. Это абсолютная цитата.

Волков: Это похоже на Бродского.

Евтушенко: Я говорю ему: «Знаешь, больше мы с тобой видеться не будем. Стихи, конечно, я буду твои читать. Но будем считать, что мы больше не знакомы с этого момента». Он стоит, не уходит. И вдруг говорит человеческую фразу: «Женя, ты же никогда не был в эмиграции, ты не знаешь, что волей-неволей начинаешь искать, кто в этом виноват. Ты не думал об этом? Вот так это, наверное, и произошло». Это была человеческая фраза.

Волков: И тоже похоже на Бродского.

Евтушенко: Я говорю: «Что все-таки тебе дало возможность говорить обо мне так?» – «Ну ты же сам мне говорил, что был консультантом КГБ в моем вопросе. Ты же им советовал меня не мучить? Ты мне сам это рассказывал. А это означает, что ты их консультировал». Я говорю: «Иосиф, если я иду по улице и вижу милиционера, который бьет сапогом в живот беременную женщину, подхожу к нему и говорю: „Товарищ милиционер, вы что, не видите, что она беременная? Как вы можете бить ее сапогом в живот?“ – это значит, я сексот отделения милиции, что ли?» Молчит. Стоит. «Что я могу сделать, чтобы исправить эту мою ошибку?» Я говорю: «Сейчас я иду на встречу, там будут Барри Бойс, Альберт Тодд. Ты их всех знаешь. Все они знают, что ты говорил обо мне. Ты найдешь в себе силы извиниться передо мной?» – «Хорошо, я пойду с тобой. А где вы встречаетесь, в каком ресторане?» А мы в каком-то китайском ресторане договорились встретиться. «Вообще-то есть другой, получше!» – и тут он как-то он повеселел, и это меня поразило. То есть он понял, что выходит из положения…

Ну, пошли в ресторан. Там он молчал долго. И все, конечно, на него смотрят в недоумении: я же не успел объяснить, что между нами происходило. Вот он мнется, мнется – и кто-то вдруг спрашивает: «Иосиф, нам просто интересно, мы кое-что слышали из того, что вы говорили о Жене…» – «Да, я хотел об этом как раз и поговорить, – сказал он. – Я хочу сказать вам всем – и при Жене, – что я говорил о нем то, чего он не заслуживает. Я беру свои слова обратно». Ну, тут начался американский Нюрнберг маленький. Барри Бойс, актер-англичанин, по-моему, это сказал: «Простите, – говорит, – Иосиф, я вот не совсем понимаю, что вы именно говорили о нем?» Я говорю: «Слушайте, мы все понимаем, о чем идет речь. Мы с Иосифом договорились. Он же сказал сейчас, что берет свои слова обратно!» Ну, вот так это и закончилось.

Когда я уезжал, он попросил меня, чтобы я помог его маме выехать к нему. И я это сделал. Его мама приходила ко мне, я дал ей письмо в КГБ, которое она отправила. Но ничего не получилось, к сожалению. И Бродский продолжал плохо говорить обо мне.

Когда меня в 1987 году выдвинули в почетные члены Американской академии искусств и литературы – мне рассказывал Гаррисон Солсбери, Бродский протестовал: «Я выйду из академии, потому что Евтушенко не представляет нашей поэзии, русской поэзии». Тогда ему ответили спокойно, что ни один поэт не может представлять целиком национальную поэзию.

Белла его видела в Америке и сказала мне: «Ты говорил, что вроде помирился с Иосифом, а когда я его видела, он отозвал меня на балкон и опять начал то же самое говорить. Я сразу же его остановила: „Я ничего не хочу слышать плохого о Жене“».

Волков: Значит, эти напряженные отношения между вами сохранились?

Евтушенко: Я не виделся с ним больше. У меня была попытка с ним поговорить, с Бродским. Я говорил с Ромой Капланом.

Волков: Владельцем знаменитого ресторана «Русский самовар» в Нью-Йорке.

Евтушенко: Да. Рома меня очень любит. Я говорю ему: «Рома, я иногда натыкаюсь на Бродского то в одном, то в другом месте… Слушай, давай сделаем так: я даже выпью твою нелюбимую мной водку, согласен на это, выпьем пол-литра втроем, осилим и закончим всю эту бодягу». – «Женечка, ничего не получится». Я говорю: «Почему?» – «Ну не получится. Я знаю. Я уже пробовал с ним разговаривать». Я думаю, у Романа не получилось потому, что он знал о письме Иосифа в Куинс-колледж. Но я-то ничего не знал!

И однажды я увидел Иосифа в последний раз, это был очень тяжелый случай. Мне кто-то должен был оставить у Ромки билеты в театр. Я пришел к нему в «Русский самовар», а он сидел с каким-то человеком. И человек этот как-то поднял воротник странно, хотя сидел в помещении, напротив бара как раз. Рома говорит: «Жень, посиди, сейчас тебе принесут билеты», – их обещал мне негритянский актер, который чечетку с Барышниковым танцевал…

Волков: В фильме «Белые ночи», Грегори Хайнс.

Евтушенко: Рома говорит: «Сейчас придет кто-то от него, садись вон туда, за барную стойку». Я сел – и увидел в зеркале человека, странно спрятавшегося за воротником. И я вдруг смотрю – а это Иосиф! Я давно его не видел. И вы знаете, впечатление было – это Квазимодо. Он так ушел весь в воротник… Я смотрел на него, а он не замечал, что я его вижу. Это было ужасно…

Прошло много времени, умирает Тодд. И после похорон подошел ко мне лучащийся гаденький мальчик Володя Соловьев, который мне никогда не нравился, хотя он знающий человек в литературе, этот Володя Соловьев, бывший ленинградец. Он подошел ко мне и сказал: «Ну вот, Евгений Саныч, теперь у меня совесть чиста. Я вам хочу сделать подарок – письмо Бродского. Берт мне сказал: пока я буду жив, чтобы Женя не знал про это письмо», – и отдал мне письмо. Оно просто перевернуло мне душу – вот этого я не ожидал! Я думаю, что Бродский не хотел со мной мириться, потому что знал, что это письмо когда-нибудь все равно всплывет. Он должен был сам мне рассказать об этом и извиниться заранее – это другое было бы дело. А то получилось, что Чеслав Милош…

Волков: Польский поэт, живший в Америке, лауреат Нобелевской премии…

Евтушенко: Да, его пригласили в Куинс-колледж дать президентскую лекцию, и он написал (мне показали это письмо): «Я верю своему другу Бродскому, он говорил такие вещи о Евтушенко, после которых я не могу выступать в колледже, где он преподает». Потом об этом Володя Соловьев напечатал в одной из своих статеечек – и торжествовал, радовался, что он мне такой подарок «хороший» делает.

Волков: У Андрея Вознесенского есть такие стихи:

Почему два великих поэта,

проповедники вечной любви,

не мигают, как два пистолета?

Рифмы дружат, а люди – увы…

Это он случайно не о вас с Бродским написал?

Евтушенко: Не думаю, я никогда от Андрея не слышал, что Бродский – великий поэт. Я полагаю, он думал о своих отношениях со мной. У нас были иногда сложные отношения.

Волков: Мне очень нравится одно ваше раннее стихотворение – «Зависть». Я его прочел давным-давно: «Завидую я…»

Евтушенко: «Этого секрета / не открывал я раньше никому. / Я знаю, что живет мальчишка где-то, / и очень я завидую ему…» Да, давайте лучше выйдем на стихи. И давайте договоримся: я написал статью о Бродском, я сделал о нем передачу телевизионную, я его признаю большим поэтом и стихи его, конечно, читаю, и мне очень нравятся его ранние стихи. А из последних, пожалуй, мне нравятся вот эти: когда «из забитого глиной рта раздаваться будет лишь благодарность». Хотя я считаю, что его стихи очень похолоднели, «поколледжели» – покрылись хитиновым покровом, я бы сказал. Такой блестящий покров, но без температуры человеческого тела. Может быть, я не прав, но мне кажется, что его постигла трагедия многих поэтов: у него есть стихи о взаимоотношениях с женщиной, но нет стихов о любви. Так бывает. У Слуцкого не было ни одного стихотворения о любви, у Твардовского не было ни одного стихотворения о любви – в моем понимании.

Волков: Тут я с вами не соглашусь, так же как когда-то я с Бродским не согласился, когда он нападал на вашу поэзию. У него, по-моему, есть потрясающие стихи о любви.

Евтушенко: Например?

Волков: «Я был только тем, чего / ты касалась ладонью…» Или вот: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» – это тоже потрясающее стихотворение о трагической любви, пытающееся подытожить его отношения с Басмановой. Да посмотрите весь цикл «Новые стансы к Августе». Это, по-моему, беспрецедентный цикл из девяноста стихотворений о любви. К одной женщине! Книга, подобных которой нет в русской поэзии: с началом, с движением сюжета, с трагическим финалом. Конечно, там иная температура – и в этом я с вами согласен, – чем в стихотворениях о любви Евтушенко. Это другая любовь, другое отношение к любви. И, думаю, я не одинок, у меня много найдется единомышленников, которым такой подход к любви тоже близок. Они понимают такое отношение: когда в любви соблюдается какая-то дистанция, когда внутренний любовный накал скрывается за внешней сдержанностью.

Евтушенко: С огромным удовольствием перечту эти стихи. Потому что, может быть, что-то во мне такое живет, что мешает мне воспринимать их.

Волков: Это, я думаю, в значительной степени и отразилось на ваших отношениях. Так бывает в напряженных отношениях больших фигур. Мы можем вспомнить отношения между Тургеневым и Толстым, между Чайковским и Мусоргским, отношения между Прокофьевым и Шостаковичем, в конце концов. Мы часто забываем о том, что люди, чья эстетика разнится, обыкновенно находят также и в личных отношениях какие-то зацепки и прицепки, которые помогают им встать взаимно на полувраждебные, а иногда и враждебные позиции. Эстетика часто диктует этике. Правда, бывает и наоборот.

Евтушенко: Да, я был поражен, когда Бродский прослушал мое стихотворение «Идут белые снеги…» и у него в глазах были слезы. Мне казалось, что это ему не может понравиться.

Волков: Кстати, вы встречались со Сьюзен Зонтаг, американской подругой Бродского, знаменитой эссеисткой? Она как раз вспоминала об этом разговоре, беседуя с Бродским как-то.

Евтушенко: Я ее знаю, но просто потрясен был, когда она выступила в «The New York Times» с заявлением, что в Сербию надо отправить морскую пехоту.

Волков: Да, это была и позиция Бродского тоже.

Евтушенко: После этого я потерял к ней всякий интерес. Потому что это чудовищная вещь – то, что она сказала. То же самое я прочел у Васи Аксенова, которого я очень любил. В какой-то период своей жизни он написал, что единственное, о чем жалеет, – что возраст не позволяет ему взять в руки автомат, надеть грин-берет и защищать свободу и демократию в любом углу, куда его пошлет голос совести. Я просто был потрясен этим!

Волков: Но Бродскому совершенно искренне казалось, что он и вы представляете совсем разные поэтические и политические направления. При том что «Идут белые снеги…» на него произвело такое сильное впечатление. И мне он тоже сказал, что знает наизусть как минимум несколько сот ваших строчек. Что свидетельствует о его по меньшей мере внимании к вашей поэзии, правда? Но ему представлялось, что вы с ним стоите на противоположных эстетических полюсах.

Евтушенко: Это означало, что мне не надо было давать работу?

Волков: Это, конечно, совершенно другой вопрос. Но вот Стравинский, когда прослушал Одиннадцатую симфонию Шостаковича, написал: «Это же ужасная музыка, передвижничество какое-то». И, кстати, коли мы вспомнили о Стравинском… Он подписал письмо, когда Шостакович приехал в Америку в 1949 году, чтобы Шостаковича не допустили выступить в Гарварде и других местах, чтобы отменили ему приглашение: дескать, он с пропагандистской миссией приехал в США.

Евтушенко: Можно я скажу насчет передвижников, раз мы об этом заговорили, раз у нас беседа свободно так льется. Однажды мы разговаривали с Олегом Целковым. «Вот, – я говорю, – какая для тебя картина служит символом России? Есть такая картина?» – «Ну ладно, – говорит Целков, – давай я напишу на бумажке и ты тоже. И мы откроем». И у нас получилась одна и та же самая картина – «Тройка» Перова. И у него, и у меня. Между прочим, я в силу своей привязанности к этой картине заметил одну вещь: ведь там девочка – не то евреечка, не то цыганочка.

Волков: Смуглянка.

Евтушенко: Да, смугляночка. А Целков мне еще сказал: «Вот смотри-ка, как это выписано: лед на бочке, если вырезать кусок – это будет прекрасная абстракция. Классная!» Какое интересное наблюдение! Хотя мы с Целковым спорим о многом.

Волков: Перов был прекрасный художник, но только тоже спился. Как многие, к сожалению, русские гении. Как Саврасов. Как Мусоргский…

Евтушенко: Да, это жалко. Я Мусоргского обожаю. И правда же – мусоргская линия очень сильна в «Степане Разине» Шостаковича?

Волков: Конечно. Вообще Мусоргский был кумиром Шостаковича. Главным и музыкантским, и этическим компасом для него.

Евтушенко: Давайте я все-таки свою «Зависть» прочту. Это 1955 год, двадцать три года мне.

Волков: А Бродскому – пятнадцать. И вы даже не знаете о существовании мальчишки Оси…

Евтушенко:

Завидую я.

     Этого секрета

не раскрывал я раньше никому.

Я знаю, что живет мальчишка где-то,

и очень я завидую ему.

Завидую тому,

     как он дерется, —

я не был так бесхитростен и смел.

Завидую тому,

     как он смеется, —

я так смеяться в детстве не умел.

Он вечно ходит в ссадинах и шишках —

я был всегда причесанней, целей.

Все те места, что пропускал я в книжках,

он не пропустит.

     Он и тут сильней.

Он будет честен жесткой прямотою,

злу не прощая за его добро,

и там, где я перо бросал:

     «Не стоит!» —

он скажет:

     «Стоит!» – и возьмет перо.

Он если не развяжет,

     так разрубит,

где я не развяжу,

     не разрублю.

Он, если уж полюбит,

     не разлюбит,

а я и полюблю,

     да разлюблю.

Я скрою зависть.

     Буду улыбаться.

Я притворюсь, как будто я простак:

«Кому-то же ведь надо ошибаться,

кому-то же ведь надо жить не так».

Но сколько б ни внушал себе я это,

твердя:

     «Судьба у каждого своя», —

мне не забыть, что есть мальчишка где-то,

что он добьется большего,

     чем я.

Давайте все-таки договоримся: о Бродском мы больше с вами не говорим. Вы знаете, это дорогого стоит. Вот честно вам говорю. Вы знаете, что Маша мне запрещает говорить о Бродском? Потому что для меня это огромная рана. Понимаете?

Волков: Я понимаю. Вы подробно изложили всю историю так, как вы ее помните. Это бесценный документ.

Евтушенко: А стихи его я даю вам слово перечитать.

Волков: Я соглашусь с вами, что его поздние стихотворения превращались всё больше и больше в некое подобие мрамора. «Мраморнели» – вот то, что вы сказали «в хитине». Но сколько и там изумительных, пронзительных строчек! И я все время встречаю молодежь, которой именно эти поздние стихи нравятся. Помните статью Блока «Без божества, без вдохновенья» – о разговоре с молодым поэтом Стеничем, который говорит: мы сейчас все такие, мы холодные, мы ни во что не верим… Вот это ощущение какого-то внутреннего холода, которое охватывало Бродского всё больше и больше, – в этом была трагедия его существования.

Евтушенко: А вы внимательно прочли то, что я написал о нем в поэме «Дора Франко»? Вот давайте – чтоб закончить – я эту главку прочту. А вы знаете, я по-русски никогда не читал «Дору Франко», только по радио. Я здесь ее записал, в Талсе, и по просьбам радиослушателей ее прокатали два раза. А вживую еще я не читал.

Вообще, я давно уже не выступал вживую по-русски. Совсем вживую. Вот это я буду делать скоро в Горном институте. Вы знаете, там нашлись люди, которые присутствовали – а я даже забыл про этот концерт, – когда я выступал вдвоем с Беллой Ахмадулиной, пятьдесят лет тому назад ровно! В Горном институте… Вдвоем мы выступали, оказывается.

Стихи… Я вот себе хочу запретить писать стихи, но это глупо вообще. Как можно запрещать себе писать стихи?

Волков: Стихи – это ваша стихия.

Евтушенко: Да. Видите, вот я написал неожиданную поэму «Дора Франко (доисповедь)». Сейчас я вступаю в период доисповеди. Ведь практически я стольким исповедовался, я о стольком написал, так что у меня теперь доисповедь. Вообще-то, надо мне лет двадцать для того, чтоб всё сделать. А что я скажу Богу через девятнадцать лет, если он даст мне этот срок? Ведь чего-нибудь, наверное, еще останется? Жизнь-то продолжается! Я не собираюсь быть только пишущим гномиком, я же жить продолжаю! Что-нибудь еще может случиться очень интересное!

Волков: Определенно случится.

Евтушенко: С нами со всеми.

Волков: Определенно.

Евтушенко: Сейчас вот я прочту всю главку эту. Про петушиные бои, из «Доры Франко» …Но прежде – мы столько говорили о Бродском – давайте выпьем за его память. Да простит его Господь, в чем он был виноват, и оценит всё лучшее, что Иосиф сделал!

Прости меня, Маша,

еще незнакомая Маша,

за то, что планета

тогда не была еще наша,

А Маркес невидимый

вместе со мною и Дорой

нас, как заговорщик, привел в Барранкилью,

в которой

когда-то бродил он,

и матерью, да и отцом позабыто,

лишь с дедом,

любившим внучонка драчонка

Габито.

И там в Барранкилье —

не меньше чем полнаселения —

мне наперебой представлялись

как родичи гения,

и вместе с текилой лились

их безудержные воспоминания,

но маркесомания всё же была веселей,

чем занудная марксомания.

Какой удивительный это народ —

барранкильцы,

волшебника слова родильцы,

поильцы,

кормильцы.

И как достижения местные супервершинные

решили они показать мне бои петушиные!

И в селение Бокилья

ты пришла,

моя богиня.

Кто хозяева?

Шпана и

сброд воров,

достойных рей.

Петухов они шпыняют,

чтоб клевались поострей.

Зрители и сами

дергают носами,

будто стали клонами,

будто бы подклевывают.

И красотки с веерами

в бешеном озвереваньи

раздувают ноздреньки —

тянет их на остренькое!

Не только поэтов из-за стихов,

не только женщин из-за духов

и бабников из-за хвастливых грехов,

не только политиков самых верхов

и миллионеров

из-за ворохов

бумажек по имени деньги,

захватанных,

словно девки, —

люди

стравливают

и петухов!

Петухи такие красивые —

это вам не мерины сивые!

Это им подражая,

древние греки

воздвигали на шлемах железные гребни.

Мне казалось всегда,

что вот-вот зазвенят петушиные шпоры,

как звенели в Булонском лесу

на ботфортах у вас, мушкетеры.

Что с тобой сегодня? —

шок,

Петя – Петя, петушок,

золотой гребешок,

шелкова бородушка,

масляна головушка.

Ты с малюткой братцем рос

в личненьком яичике

и не видел ты угроз

после в его личике.

Для того ли родились,

для того ли вылупились,

чтобы после подрались,

обозлели,

вылюбились?

Где же братский поцелуй?

Обнимитесь крыльями.

«Клюй!

Клюй!

Клюй!

Клюй!» —

призывают рыльями.

Так вот стравливала нас

хищными голосьями

свора,

ставившая на

брата мне —

Иосифа.

Кто подсказчик лживый,

кто?

Но по Божьей милости

я еще надеюсь,

что

в небесах помиримся.

Все исчезнут войны вмиг,

жизнь другой окажется,

если в нас умрут самих

лживые подсказчики.

И не вспомнить нам теперь ли,

как друг друга не терпели

Бунин с Мережковским,

Есенин с Маяковским.

Разве мал им космос?!

Не за чей-то поцелуй —

славу,

чек от Нобеля

под базарное

«Клюй!

Клюй!»

скольких поугробили.

Столько войн и революций

нас, как в ступе, потолкли,

ну а люди всё клюются,

на подачки поддаются

и врагами остаются,

будто дурни петухи,

стравливаемые

и не выздоравливаемые.

Демократий всех машины,

приглядишься, —

петушины,

и политиков наскоки

друг на друга так жестоки,

и привычно им,

как плюнуть,

компроматом насмерть клюнуть.

И куда ни убежим,

везде диктаторский режим

показушного мужчинства,

распушинства,

петушинства.

Приспустите гребешки,

пети – пети, петушки…

В Барранкилье ночь тиха.

Дора, в крови выкупанного,

раненого петуха

за сережки выкупила.

Вот так. Вот последний мой разговор с Иосифом.

Волков: Интересно, что бы он сказал, если бы это услышал…

Евтушенко: Если б он написал такое стихотворение, я бы его обнял. Кстати, Бродскому еще стихи мои нравились «В ста верстах».

В ста верстах от столицы всех надежд,

от гостиниц «Украина», «Будапешт»,

от кафе молодежных,

от дружинников надежных,

от посольских лимузинов,

от валютных магазинов,

от ужасно серьезных министерств,

от ужасно несерьезных,

но ужасно милых стерв,

от закрытых просмотров,

от «Вечеркиных» кроссвордов,

от вытья: «Судью на мыло!»,

от конгрессов ради мира,

от гастролей «Айс-ревю»

тихо-тихо, как в раю.

Там река Угра течет,

себе блинчики печет,

там всему на свете свой особый счет.

В ста верстах от столицы всех надежд

есть село без женихов и невест —

три избушки-развалюхи,

в трех избушках три старухи

да один старик: брехун-самохвал,

как на всех троих один самовар.

Три старухи – рыбари и косари

говорят ему: «Смотри, не помри…

Мы и сено тебе будем косить,

мы и воду тебе будем носить,

только ты уж, старый черт, нам бреши,

да красиво бреши – от души».

Говорит старик: «Свое отбрехал».

Говорит старик: «Свое отпахал.

Взяли всех детей война да Москва,

и на крышу забирается трава.

И смущенье стало в мыслях у меня,

и какая уж тут, бабоньки, брехня».

И, уставившись очами в потолок,

он лежит – не как брехун, как пророк,

и вот-вот на клин торчащей бороды

рухнет крыша, тяжела от лебеды.

Три старухи не привыкли жить в тоске.

Три старухи косы правят на бруске.

Три старухи косят яростно в леске.

Тяжелеет сарафан от росы,

а душа – она легчает от косы.

Рыбачок из столицы всех надежд

совершает на природу свой наезд.

«Что за прелесть наша русская косьба…» —

он вздыхает, утирая пот со лба.

«Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?»

«А наш царь теперь, касатик, не косарь.

Он глаза свои от нас отрешил.

Лег на лавку. Помирать порешил.

Только думаю, касатик, вот про что:

помирала я однажды, да прошло…»

Свищут косы, подсекая без труда

за одной волной травы еще волну.

«Ну а где ж ты помирала и когда?»

«У плену, касатик милый, у плену».

И во взмахах то ли радость, то ли боль,

ну, а может быть, и то и то, вдвоем.

«А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?»

«У своем, касатик милый, у своем…»

Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен:

«Да каким своим, бабусь, бывает плен?»

«Может, слово и не то, касатик мой,

но сослали нас в пески усей семьей.

В кулаках мы не ходили никогда,

так что пленом показалась та беда…»

Рыбачок из столицы всех надежд

вдруг попятился – неловко, как-то вбок.

«Ну, надеюсь, что поправится ваш дед…» —

а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог».

И растерянно завел свой «Москвичок»

из столицы всех надежд рыбачок.

Лучше душу по асфальту покатать,

лучше рыбу в магазинах покупать,

лучше жить да поживать среди невежд,

не осмысливших всю цену тех надежд.

И летели мимо – Боже их спаси! —

самолеты, что родились на Руси,

и брезгливо поджимали шасси

над травой зацвелых крыш на небеси…

Это я прочел Бродскому в ресторане «Арагви», когда мы его встречали из ссылки. «Да-а, Некрасов», – сказал он. Ну ладно, спасибо, что послушали.

Волков: Спасибо вам.

Евтушенко: Вот, знаете… «Только с горем я чувствую солидарность…» С чьим горем? С чьим? Вот вопрос.

Волков: Со своим.

Евтушенко: Получается так. А сколько людей помогало ему в горе… Та же самая Фрида Вигдорова. Я не собираюсь какого-то обвинительного акта делать, просто взгляд у нас с ним разный. А стихи его очень сильные. Я их успел вставить в «Строфы века», антологию русской поэзии. Берт Тодд договорился также и в американском издательстве «Doubleday», что она выйдет и на английском языке. Берт вел с Бродским переговоры. Я Берту сказал, что у всех у нас – у Беллы, у меня, у Бродского и у Андрея – будет по 660 строк, и пусть Бродский сам свое выберет. Он согласился, сам выбрал, но почему-то только американские стихи. И неудачно. Эти стихи меня не трогают. И студентам моим они не нравились, какие-то они такие колледжные стихи, не то, что было, когда он начинал. «Плывет красотка записная…» в «Рождественском романсе» – вот это чудесные стихи.

Волков: У меня вообще такое впечатление, что он эту свою подборку делал назло вам, в каком-то смысле. Это в его характере было очень сильно: сделать что-то против шерсти. Он ведь всю свою жизнь прожил назло другим. С раннего детства.

Евтушенко: Но это слишком маленькая цель для большого поэта.

Волков: Нет, Бродский всегда отталкивался от чего-то. Для него самым страшным была инерция. Движение по инерции он рассматривал как смерть. И он, по-моему, смерти меньше боялся, чем вот такого движения вместе с другими.

Евтушенко: Это справедливо вы сейчас сказали, вполне справедливо. Иосиф – крупная личность, крупный поэт. И его вклад в поэзию заслуживает внимания и изучения.

Волков: У него еще интересная черта была: Бродский, как вы знаете, как бы обожествлял язык. Язык он считал самостоятельной, какой-то деистической силой. Кстати, в этом он совпадает с новейшими лингвистическими теориями американскими, о которых он, может быть, и не знал, когда у него формировались эти убеждения. Но он следовал за языком – и в своей жизни, и в своей биографии. Он считал, что язык его ведет. И что то, как складывается поэзия, то, как складываются стихи, диктует ему его поведение и его отношение и с миром, и с людьми. То есть он существовал в парадигме взаимоотношений с языком. Это было для него самое главное. Другого бога у него не было. Язык был его богом.

Евтушенко: Но есть и другие вещи, которые в какой-то степени могут сопрягаться с языком. В частности – совесть. Очень часто сам язык человека выдает его бессовестность. У меня все-таки превалирует другое – когда я вспоминаю о пушкинской строке «и с отвращением читая жизнь мою…» И как это естественно! В этом нет никакого самоуничижения, которое паче гордости…

Волков: Так ведь и у Бродского это – «и с отвращением читая жизнь мою» – очень внятный мотив. Очень внятный. И, конечно, это очень сильная нота у вас. А есть и абсолютно самодовольные поэты.

Евтушенко: «Я в России рожден. Родила меня мать. / Тетке некогда было в то время рожать. / Бабка тоже в отъезде в то время была. / По всему по тому меня мать родила…» – замечательная пародия на Сергея Острового… Но о Бродском хочется сказать всерьез. Вот когда Берт Тодд принес мне отобранные Бродским стихи для антологии, я понял, что его нужно выручить, спасти от его собственного выбора. Это с каждым может поэтом произойти, потому что мы иногда заблуждаемся по поводу своих собственных стихов. Бродский непредставим без своих ранних стихов – «Рождественский романс» я просто обожаю. Я сохранил его подборку, это уважение к человеку, но в то же время вставил другие – в антологии есть подбор Бродского и подбор по моему выбору. Я считал своим долгом это сделать. Я считал, что имею на это право. И Бродский не возражал. Да и вообще антология произвела на него впечатление: «Вот Евтух тут дал жизни в этой антологии». Берт даже удивился, что Иосиф так сказал ему. Он любил выражаться обо мне так, как я никогда не любил, – Евтух. Правда, никогда в лицо, только заочно.

Волков: Должен заметить, что это сокращение – как раз типичное для Бродского. Тут даже нет, уверяю вас, никакого особенного персонального пренебрежения. Ближайшего своего друга Барышникова он называл Барышом или Мышью, Маяковского, как вы знаете, называл Маяком, Слуцкого – Борухом. И так далее.

Евтушенко: Может быть. Но я хочу прочесть вам одно стихотворение Бродского, которое я в эту антологию включил. Это было одно из самых последних стихотворений его, которые мне попались. Оно, по-моему, глубже всего и выражает его характер, с моей точки зрения. И в то же время, может быть, какой-то конфликт характеров. А как стихи – это прекрасные стихи, до строчки хорошие!

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,

жил у моря, играл в рулетку,

обедал черт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город.

Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,

надевал на себя что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал черной толью гумна

и не пил только сухую воду.

Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,

жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

перешел на шепот. Теперь мне сорок.

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

Это благодарность саркастическая, насмешливая благодарность. Благодарность назло, вот так я бы сказал. Знаете, можно ведь устроить «так, чтобы тебя отныне недолго я еще благодарил» – хотя даже у Лермонтова это значительно мягче сказано, чем у Бродского. Ну что же, это его характер. И поэтому не случайно, что он в своей Нобелевской лекции не упомянул Пушкина, а упомянул Баратынского. Баратынский замечательный поэт, дивный, но у него не было вот этой всеотдайной, выдышанной благодарности, даже в стихах о любви.

Вообще, я считаю самым дивным выражением любви стихотворения Пушкина, это, может быть, самые прекрасные, с моей точки зрения, стихотворения на свете. «Я вас любил: любовь еще, быть может…» абсолютно невозможно перевести. Я читаю своим студентам какой-то более или менее приличный перевод, который я нашел, как ни странно, в «National Geographic». Потому что он такой бесхитростный, и эта бесхитростность существует в самом стихотворении. Хотя она тончайшая! Потому что это стихотворение не написано! Оно выдышано! А у Бродского очень много в стихах, написанных женщине, рационального такого, аналитического. Ну нельзя женщину, которую ты когда-то любил хоть немножко, что бы ни случилось потом, распластывать как лягушку и орудовать скальпелем, скальпелем в ней, понимаете? А это у него иногда так получается. Вдруг слово глумливое возникает, скажем, в интересных очень стихах, и какая-то жестокость сквозит в этом. Не хватает всепрощения.

Я понимаю, что можно очень сильно обидеться на женщин, но совсем обидеться, так, как Пикассо… Когда-то Пикассо дарил мне на выбор сорок своих, наверное, картин – я не выбрал ни одной. И я, слава богу, собрался с духом и сказал ему, что мне было бы приятно иметь подарок Пикассо, но не такой. Я ему сказал честно. Это было нелегко – не принять у Пикассо картину и сказать почему. А потому, что в них была мстительность по отношению к женщине. Мстительность, которая доходила уже до какой-то карикатурности. В этом смысле Пастернак больше пушкинианец:

Жизнь ведь тоже только миг,

Только растворенье

Нас самих во всех других

Как бы им в даренье.

Вот этого растворения в любви у Бродского я никогда не чувствовал. Это не есть обвинение, так он относился к этому чувству. И, может быть, это есть причина того, что между нами, к сожалению, произошло. Он мне нанес такую рану… Но, поверьте, он ее себе тоже этим нанес. Он не мог не понимать: то, что он сделал по отношению ко мне, было очень нехорошо. Что такое вообще дружба? Дружба – вид любви. И я никогда не поверю в так называемую любовь-ненависть. Мне кажется, это очень неестественно. Для кого-то это типично, для меня – нет. И поэтому благодарность, в том числе и к дружбе, никогда не переходит у меня в саркастическую. Вот вся разница. Может быть, я не попадал в такие ситуации. Я понимаю, что такое саркастическая благодарность – благодарность назло: спасибо вам за то, что вы меня сделали крепче, дали мне силу по отношению к плохим людям. Но для меня характернее… как бы это сказать… не раздумчивая благодарность, а просто благодарность в чистом виде. И в любви, и в дружбе. Вот и всё.

Сослагательное наклонение всегда опасно, можно ошибиться. Если бы я умер, а Бродский был бы жив, прочел ли бы он мое стихотворение когда-нибудь? В этом я не уверен. Но нельзя так говорить. Кто знает? Может быть, если б меня не стало, а вместо меня здесь оказался бы Бродский – может быть, и он прочел бы какое-нибудь мое стихотворение. Вот что я хотел договорить. Я ведь продолжаю с ним разговаривать, даже в своей последней поэме о Доре Франко…