Шостакович

Евтушенко: Вы знаете, что мне Дмитрий Дмитриевич как-то сказал? Он сказал, что он – гений запоминаемости.

Волков: Именно так!

Евтушенко: Нет таких композиторов, оказывается, которые могут догадаться, будет запоминаться их мелодия или нет.

Волков: Евгений Александрович, я хотел, коли мы перешли к Шостаковичу, расспросить вас вот о чем. Очень важная тема – его Тринадцатая симфония «Бабий Яр» и вообще ваше сотрудничество с Шостаковичем. Давайте сделаем как бы обзор этой ситуации с высоты, что называется, птичьего полета…

Евтушенко: Однажды я был у Дмитрия Дмитриевича. У него лежало на столе письмо, обращение к чехословацкой интеллигенции, критическое очень. Это было еще до вторжения в Чехословакию. От него требовали, чтоб он подписал. И я заклинал его не подписывать.

У меня был с Шостаковичем тогда долгий разговор, даже со слезами на глазах. Он мне говорил: «Женя, я человек сломанный. Вы понимаете, сломанный! Мне уже все равно…» Я говорю: «Поймите, вы – гений, и вы даете дурной, разлагающий пример. „Если Шостакович может такое, почему я не могу тоже?“ Вы не можете этого сделать!» И он не подписал! Слава богу.

Волков: Вы его отговорили

Евтушенко: Да. Слава богу! Это не меньшего стоит, чем «Бабий Яр», я считаю.

Волков: Расскажите, как вам позвонил Шостакович после публикации стихотворения «Бабий Яр».

Евтушенко: Я сидел с мамой, играл в карты. Она считала, что это укрепляет здоровье. Галя подошла, сняла трубку и говорит мне: «До чего люди дошли: звонит какой-то наглец и называет себя Шостаковичем». Повторяется звонок. Она вернулась от телефона бледная и сказала: «Кажется, это он…» Я подошел и, знаете, он меня первый назвал по отчеству: «Дорогой Евгений Александрович!» Так старомодно… «Я прочел ваш „Бабий Яр“. Если бы я писал стихи, я бы подписался под каждым словом. Не могли бы вы дать мне ваше милостивое разрешение попробовать на эти стихи написать музыку?» Я там что-то мямлил, а он говорит: «Спасибо большое, Евгений Александрович. Скажите, а вы сейчас не свободны, нет?» Я говорю: «А что?» – «Приезжайте, музыка уже написана». Это была написана поэма сначала.

Волков: Да, симфоническая поэма…

Евтушенко: А я ему привез заодно еще стихи. «Взмах руки» и журнал «Москва», где было напечатано мое стихотворение «Страхи». Я не думал, что он выберет именно его. Но вы знаете, я ведь написал другие, гораздо лучше. Потом уже… Я долго их писал, долго. Меня тут чуть не угробили один раз. Вот в американской больнице я как раз и дописал стихотворение, эти новые слова, которые мне так тяжело давались. Там ведь сначала слова чудовищные были: «Правда идеи, что является правдой самой…» – это было вписано только для того, чтоб стихотворение напечатали, чтобы спасти от цензуры. А Дмитрий Дмитриевич мне сказал: «Еще будет у нас время переделать, сейчас не до этого, сейчас выручать симфонию надо».

Волков: Тогда он сыграл вам только «Бабий Яр» – первую часть, которая тогда была самостоятельным произведением?

Евтушенко: Да. Самостоятельным. А во второй раз сыграл уже всю симфонию.

Волков: Но Шостакович сначала обсудил с вами, какие стихи он выберет?

Евтушенко: Ничего не обсудил. Он мне позвонил потом через какое-то время и сказал: «Вы у меня оставляли тогда стихи, я выбрал. Теперь это родилось, расширилось. Кажется, симфония получилась, приезжайте, послушайте». До сих пор эмоционально я помню, какое это на меня произвело огромное, сильнейшее впечатление. Его голос, и то, что он плохо поет, голос надтреснутый, нервничает. Всё это было просто замечательно!

У Максима есть запись, как Дмитрий Дмитриевич пел нам всю Тринадцатую симфонию в первый раз – и за хор, и за оркестр. Я Максиму говорил: «Давай выпустим эту запись!» – «Нет, там плохое качество». Причем здесь качество?! Просто с комментариями, как это происходило, это же так важно! Нет, уперся рогом…

Волков: А как вы узнали, что он решил положить на музыку вашу «Казнь Стеньки Разина»?

Евтушенко: Он слышал, как я читал «Казнь…» в зале Чайковского. Он приходил туда всегда, он даже почему-то всегда садился на одно и то же место. Ему очень понравилось. Но у него были сомнения: «Все-таки Разин кровушки, много кровушки пролил…»

Волков: Он ведь поменял Стеньку Разина на Степана Разина. И, по-моему, вы уже сами к этому привыкли. Я несколько раз слышал, как вы говорите «Казнь Степана Разина»… А у вас же Стенька? Это очень интересная и такая, как называют американцы, «говорящая» деталь. Если Шостакович уж писал музыку, то этот человек не мог для него быть Стенькой, он должен был быть уже Степаном.

Евтушенко: Да? Может быть…

Волков: Я недавно разговаривал с Володей Ашкенази по телефону, и он все время называл произведение Шостаковича «Казнью Стеньки Разина». А вы, наоборот, теперь говорите «Казнь Степана Разина».

Евтушенко: А я сам даже не замечаю. Это для меня большого значения не имеет.

Волков: А вот для Шостаковича имело. Он колебался: может быть, не стоит писать музыку о человеке, который столько кровушки пролил.

Евтушенко: Вот примерно те же самые слова мне и Окуджава говорил. И я, кстати, в последних изданиях партитуры «Казнь Степана Разина» снял строфу:

Нет, не тем я, люди, грешен,

что бояр на башнях вешал.

Грешен я в глазах моих

тем, что мало вешал их.

Волков: Евгений Александрович, а вот когда вам Шостакович в первый раз показал Тринадцатую симфонию целиком – у вас тогда возникли какие-то сомнения относительно финала, да? Что вас там не устроило?

Евтушенко: Ну это идиотство просто было мое. Пафоса захотелось больше. Пафоса! Мне казалось, что там нет настоящего конца, настоящей точки – музыка словно растворяется. Эти звуки – словно бабочка трепещет воздушными крылышками… А мы, молодые поэты, были тогда настроены по-бойцовски! Наш стиль был: громче, еще громче! И я, дурак, сказал тогда Шостаковичу: «Ну, не знаю, может быть, это лишнее – такой конец?» А он что-то начал объяснять мне, дураку. Он ведь был необыкновенно вежлив, необыкновенно! Такой подчеркнуто старомодный, в петербургском стиле. Поздравлял с днем рождения не только меня, но и мою маму, и сестру мою.

И он очень добро и ласково меня увещевал, говоря: «А это и есть умиротворение! Может, в этом и есть смысл жизни – после того как мы мучим друг друга, а иногда и других нечаянно». Я никогда не забуду, как он это повторял: «Ведь мы мучим-то друг друга чаще всего по нечаянности». Это правда. Это во мне засело навсегда.

А гениальность финала Тринадцатой я осознал после премьеры, когда услышал ее в живом исполнении. Я понял, какая сила может быть в мягкости, в хрупкости. Мы все нуждаемся в глотке гармонии, это дает ощущение вечности. Особенно сейчас, в расшатанной России, да и в Америке тоже. Кругом слишком много наглой коммерции, слишком много духовного фастфуда.

Волков: А со «Степаном Разиным» – это для вас, получается, тоже было неожиданностью? Он тоже позвонил и сообщил?

Евтушенко: Абсолютно! «Вот, написал „Степана Разина“».

Волков: И вы к нему опять приезжали домой? Как вы услышали эту музыку в первый раз?

Евтушенко: Да-да. Тоже дома.

Волков: А к «Разину» у вас уже не было никаких претензий? Никаких сомнений?

Евтушенко: Нет, никаких. Просто огромное, огромное впечатление!

Волков: Вы, по-моему, говорили об этом с Леонардом Бернстайном. Ему вроде бы «Степан Разин» не понравился?

Евтушенко: Да, ему не понравилось. Ему понравились мои стихи и не понравилась музыка. Он говорил, что там от Мусоргского слишком много…

Волков: Вы с Шостаковичем вроде собирались оперетту писать?

Евтушенко: Да. Об Иване-дураке. Хотелось задорную такую, я ужасно люблю задорные всякие песни. Но не получилось. Может быть, Валерий Гаврилин мог бы такое тоже написать – не так, конечно, как Шостакович.

Волков: У Гаврилина это бы очень хорошо получилось… по-своему, конечно.

Евтушенко: Я даже не знаю, кто сейчас может написать такую вот вещь.

Волков: Родион Щедрин!

Евтушенко: Вы так думаете, да? У меня вообще-то много таких вещей, которые могут стать основой для оперы…

Волков: У вас есть какие-то наброски готовые этого «Ивана-дурака»?

Евтушенко: Нет, набросков у меня нет… У меня поэма есть про Ивана-дурака. Оттуда какие-то вещи можно взять: «С колыбели голубели у Ивана-дурака под бровями два певучих… два василька». Из нее можно что-то использовать. Но она, конечно, не слишком поющаяся.

Волков: Ну, тут ведь нужен сюжет, это все-таки спектакль!

Евтушенко: Да-да, это должен быть спектакль, я прекрасно понимаю. Если бы я почувствовал, что есть какой-то человек, который может это сделать… Вот то, что вы мне сказали о Родике Щедрине, это меня очень радует. Радует.

Я очень обрадовался, когда узнал, что «Степану Разину» дали Госпремию СССР, а Щедрин же был тогда секретарем Союза композиторов России. Это было большое дело.

Волков: А в перестройку Щедрин тоже ведь был депутатом, как и вы. Он входил в Межрегиональную группу.

Евтушенко: Я туда не входил.

Волков: А почему?

Евтушенко: А потому, что я беспартийный человек по принципу. Я серьезно говорю. Мне некоторые люди там не нравились. И в любой партии человек должен подчиняться партийной дисциплине. Скажем, если большинство голосует за что-то, он тоже должен поддерживать эту точку зрения. А мне это никогда не нравилось.

Волков: В общем, вы могли бы написать замечательную оперетту, получше, чем «Москва, Черемушки» – ту, что Шостакович написал на текст юмористов Владимира Масса и Михаила Червинского. Ну что же вы не сделали этого? А-а-а. Вот это обидно. Я об этом не знал! А так в итоге получились Масс и Червинский.

Евтушенко: А что, у них тексты хорошие, профессиональные, да и музыка неплохая. Разве музыка плохая? Мы с Фазилем Искандером ходили по контрамарке моей мамы, она нам доставала.

Волков: Музыка смешная…Шостакович непрофессиональной музыки за свою жизнь не написал ни одной ноты! У него было это вот петербургское – он любил повторять: «Пишу всё, кроме доносов». Высокий профессионализм! Он и оперетту мог написать классную, и обработки массовых песен для военных культбригад делал – их даже сейчас исполняют в концертах. Это всё здорово сделано.

Евтушенко: А меня Дмитрий Дмитриевич заставил… Нет, это не то слово – предложил вместе с ним послушать «Военный реквием» Бенджамина Бриттена. Мы слушали подряд два раза. Он меня познакомил с этой музыкой. По-моему, это было неплохо, но мне… как-то не очень. А Шостакович Бриттена обожал почему-то. Он слушал эту музыку и плакал.

Волков: Они друг друга взаимно обожали. А что лично вам дало общение с Шостаковичем?

Евтушенко: Он повлиял на меня как на поэта. После Тринадцатой симфонии я понял, что большую поэму можно строить на контрастном материале – как это сделал он в симфонии. И я так построил свою «Братскую ГЭС», а потом и другие поэмы. Без примера Шостаковича я на это, может быть, и не решился бы. И такой метод стал для меня основным. Критики плевались, а мне было все равно. Я увидел, как это грандиозно сработало в Тринадцатой. Друзья говорили о влиянии Маяковского, Уитмена, Неруды. А это было влияние Шостаковича.

Я рад безмерно, Соломон, что тогда немножко помог Шостаковичу, удержал от подписи под гнусной статейкой. И вам, Соломон, спасибо за то, что вы стали Эккерманом Шостаковича[62], помогли ему избавиться от навязанного официального образа и открыть свою душу перед человечеством.

А для меня Шостакович – композитор номер один ХХ века. Вне всякого сомнения. Он заплатил за это своими страданиями. Его распинали почти каждый день, так или иначе. Ему загоняли гвозди под ногти, а он продолжал сочинять свою музыку. Говорят: «Музыка Шостаковича депрессивная». Лично я впадаю в депрессию, когда слышу глупую ржущую музычку. Великое трагическое искусство – как у Шостаковича – помогает человечеству выжить. Вот так.