3. Процесс съемок
Съемки велись в библиотеке университета города Талса, где ЕЕ преподавал последние двадцать пять лет жизни.
После того как в проеме библиотечной двери появилась очередная голова любопытствующего студента, я вооружилась скотчем и наспех прилепила у входа лист А4 с угрожающей надписью типа «не влезай – убьет». Правда, очень скоро вежливые американцы из руководства библиотеки перефразировали угрозу: на месте моего импульсивного – повис их А4, аккуратный – «будьте любезны, если вас не затруднит, пожалуйста, не входите, большое спасибо». Так библиотечный зал стал нашей неприкосновенной вотчиной на следующие семь дней.
Каждое утро начиналось с ритуала – я отправляла СВ в сопровождении съемочной группы в библиотеку, а сама выезжала на машине за ЕЕ в его небольшой уютный профессорский дом. Там мне буквально из рук в руки передавала его жена Маша:
– Вот его сумочка с лекарствами, вот книжки, вот теплая кофта, вот… Женя-надень-шарф!
Она обязательно обнимала его на прощание и очень как-то по-особому, по-матерински, прикладывала руку к его худой щеке. А потом оставалась стоять в одном платье на пороге дома, чтоб проводить глазами отъезжающий автомобиль.
Дорога занимала минут пятнадцать и всегда была мучительным мероприятием – обычно разговор не клеился. Но иногда ЕЕ вдруг начинал говорить. Например, о том, что «Америка – тоталитарная страна». В том смысле, что жизнь здесь жестко расчерчена на клетки законов, правил и общественных условностей. «Но Америка дает иллюзию, а иллюзия – это и есть счастье». Или вдруг начинал вспоминать о том, что когда снимал свой первый фильм как режиссер, то понял: главные люди на площадке – это осветители. Без них – никуда. «Если они сказали, что день закончен – всё, процесс встал – работе хана». Я понимающе, но скрывая иронию, кивала – специальных осветителей у меня не было.
За те семь дней я освоила роли и швеца, и жнеца. Каждому съемочному дню предшествовала пространная молчаливая мистерия. Мои герои в глубокой задумчивости послушно усаживались в кресла, я причесывала поочередно их седые головы, а потом заносила кисточку с пудрой над их лицами. (До тех пор экспериментальным холстом служило мне лишь собственное лицо.) Я прекрасно понимала, кто передо мной – эти двое существовали на другой эволюционной ступени развития: я – здесь, они – в истории. В этом смысле дыхание вечности через плечо ощущалось все время.
В некоторые дни ЕЕ был особенно бледен. Я добавляла румян… По косвенным признакам я чувствовала, что тему здоровья ЕЕ отодвинул в разряд табуированных (теперь я понимаю, что это, видимо, был короткий период, когда врачам удавалось сдерживать прогрессирование рака). Ощущение аварийности ситуации появлялось по нарастающей, с кульминацией к концу съемок. Эти подробности не праздная констатация или попытка обрисовать атмосферу, они имеют отношение к тому удивительному евтушенковскому стоицизму и витальности, свидетелями которых оказались все участники съемочного процесса.
В предварительной переписке с ЕЕ мы условились, что будем снимать по четыре часа в день. Но после первого дня работы все планы и графики покатились в тартарары: у Евтушенко хватало сил говорить часов по семь. Больше я такого – если хотите, чуда (потому что с физиологической точки зрения это плохо объяснимо) – не видела никогда: как только загорался свет юпитеров, он мгновенно оживал, источал энергию. И в этом не было игры или фальши (упреки в «профессиональной искренности» и манерности ЕЕ перед камерой мне потом приходилось слышать не раз)… Да, в исповеди перед камерой есть какая-то заведомая неправда и неловкость. Но в правилах, как знаем, бывают исключения… Надо понимать, что публичность в его случае – естественное топливо, и любая аудитория – источник не только вдохновения, но жизни.
Он единственный мог работать без перерыва вообще. Он и был в этом смысле сверхчеловеком. Вместо обеда, испытывающий приступы боли в ноге, он глотал горстями обезболивающее… Я видела, как операторы, по многу часов державшие фокус, отрывались от своих видоискателей и по очереди ложились на пол в попытках снять мышечные спазмы в спине, а он продолжал. Я видела, как теряли нить слушатели (мы все, присутствовавшие на площадке), тупея от усталости и бездвижности, но не он – он продолжал!.. В конце дня, как только камеры выключались, его лицо сползало в маску без какого бы то ни было выражения, и он уже с трудом мог встать. А на утро история повторялась.
Рассказ иногда приходилось рубить «по живому» и объявлять перерыв: текла кровь из ушей, из носа… По просьбе жены Маши во время пауз мне вменялось согревать дыханием в руках тюбик, а потом выдавливать из него в его левое ухо по четыре капли. Он ложился на диванчик в углу огромного зала библиотеки, поджимал худые длинные ноги как-то калачиком… становился маленьким… и я капала, шепча – раз-два-три-четыре…
Таблетки ЕЕ запивал грассхоппером – приторным кофе с ментоловым сиропом и густой пеной – это был особый предмет его любви и гордости за университетский буфет. Он настаивал на ежедневной дегустации и в конце концов подсадил на этот грассхоппер всех нас, не желающих его расстраивать. Его готовили в буфете этажом ниже, и в съемочных паузах я сломя голову бежала по лестнице через ступеньку, чтоб успеть купить всем по бутерброду и обязательно по стаканчику грассхоппера.
Пару раз в перерывах за ЕЕ заезжала Маша, чтоб отвезти его «на перевязки к врачам» и вернуть обратно… Ближе к середине пути уверенности, что на следующий день съемка продолжится, не было никакой. ЕЕ не мог сидеть в прежней позе в кресле, ноющие боли в правой ноге сводили его с ума. Тогда мы с операторами соорудили под декоративным столиком у его кресла некую конструкцию – пуф с подушками, замаскировали его, чтоб не было видно в кадре. Так ЕЕ мог держать ногу в горизонтальном положении и продолжать разговор.
С первого же дня стало понятно, что мое место… в углу – в самом дальнем углу зала (сравнимого по размерам с большим танцклассом)… Дело в том, что ЕЕ, привычный к большим аудиториям, забывал о работающих камерах. Он то и дело начинал апеллировать ко мне, иногда обращаясь по имени. Тогда я, чтоб не останавливать запись, театрально отводила глаза в сторону и делала вид что «хулиганы разговаривают не со мной». Как только я переехала на галерку и операторы с камерами оказались на расстоянии от двух героев, наконец возникла необходимая интимная среда.
ЕЕ открыто пренебрежительно относился к идее любой съемки за пределами библиотечного кресла. Не столько даже потому, что сильно неважно себя чувствовал (хотя это было бесспорной причиной, но вторичной), сколько, как мне казалось, потому, что не вполне понимал «величие замысла» и не очень-то доверял. Любые попытки дополнительной съемки казалось ему излишними, второстепенными. Любой дополнительный кадр сопровождался невероятными уговорами. ЕЕ почти не шел на уступки, но несколько раз с большой неохотой все же согласился.
Однажды ранним утром, изучая местную «натуру», я набрела на затянутую густым туманом набережную реки Арканзас. Два ее берега соединял старый – некогда железнодорожный, а ныне пешеходный – пустынный мост. Я поднялась на него, подо мной бушевали потоки воды, из-за тумана можно было только догадываться, что где-то там у этого моста есть выход на другой берег. Деревянный с перекрестьями мост в никуда казался бесконечным. Мост через священный Стикс! – осенило меня. Я должна была всеми правдами и неправдами снять здесь ЕЕ… «Вы же были режиссером, вы же снимали кино! Ну вы же должны меня понять как режиссер…» – настырно уговаривала я его несколько дней.
Это был тот редкий случай, когда я победила. Все выглядело как спонтанное сумасшествие – ЕЕ внезапно сказал: «Ладно, только быстро!» И мы поехали, не успев с операторами толком обсудить детали. На месте, где не слышно из-за воды клокотания собственного сердца, обсуждать уже было поздно, да ЕЕ и не ждал. Он просто пошел по мосту… Операторы не сговариваясь рванули в три разные стороны, чтоб снимать с трех точек его проход.
Условия экстремальные, никаких дублей – все понимали – не будет. Он шел, припадая на одну ногу, игнорируя мой крик и отчаянные жесты регулировщика; ветер трепал его шарф… И потом, просматривая крупный план этого прохода сотни раз, я видела, чего ему стоила уступка… стеклянный взгляд.
Когда закончили, я подхватила его под руку и усадила на первый попавшийся камень у моста. Он кривился от острой боли, а я причитала и гладила его ногу: «Родненький, потерпите». Потом помню его затяжной глоток воды из трехлитровой бутыли, обнаруженной в багажнике, – к нёбу прилипли анальгетики. Не помогало. Потом поехали домой за виски – в попытках заглушить боль (виски обычно справлялся с задачей). А потом снова ехали на нашу импровизированную студию в библиотеку писать разговор.
В перерыве – что я выясню только постфактум – ему снимут швы с раны на ноге. По возвращении с процедуры он снова выдаст четырехчасовое откровение на камеры. Перед этой съемкой осторожно помогаю ему положить ногу на мягкие подушки не дыша. «Что, муки совести?» – смотрит на меня с ехидцей и впервые с большой нежностью. Муки… (Через несколько месяцев после отъезда из Талсы я узнаю, что он перенесет операцию по ампутации правой ноги.)
В постижении морфологии ЕЕ, я обнаруживала, что он может быть очень внимательным к малозначительным деталям и совершенно небрежным в отношениях. В первый же день в Талсе я встретила его в барбершопе, чтоб обсудить нюансы работы. Но разговора не вышло. То есть совсем. Он замешкался – не оказалось десятки наличными, чтоб дать на чай парикмахеру. Я пошарила в кармане и сунула ему в руку свою. А потом он аккуратно повернулся ко мне спиной и самозабвенно завел долгую, весьма оживленную беседу с нашим водителем. Сказать, что я была обескуражена такой встречей – ничего не сказать… Следующим утром Маша открыла дверь и, прежде чем отдать вещи ЕЕ для съемок, любезно протянула десятку: «Просьба от Евгения Александровича вернуть вам».
На утро пятого дня, когда отснятый материал уже измерялся десятками часов, операторы вдруг сообщили мне, что наши флешки пусты… что они не видят на них ни одного кадра… Тревога оказалась ложной – издержки изучения на ходу новой аппаратуры. Но часа три ЕЕ терпеливо сидел в ожидании и источал спокойствие, будто понимая, что технические драмы – норма. Он мог быть разным, но ни разу не позволял себе «звездных» капризов…
По вечерам мы утрамбовывались в крошечный лифт, спускались со второго этажа на первый, выходили из университета затемно, впервые за день глотая холодный воздух, и рассаживались по машинам.
А там, на втором этаже, в углу, оставались ночевать установленные на пустые кресла камеры, выглаженные рубашки героев, кисточки с пудрой и экстравагантный гобеленовый пиджак ЕЕ.