III ОТКРЫТИЕ ГЕРМАНИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

ОТКРЫТИЕ ГЕРМАНИИ

Я пропущу полтора года (с октября 1928 года по март 1930-го), во время которых нес воинскую обязанность — в основном в форте Сен-Сир, приспособленном для нужд метеослужбы Военно-воздушных сил. После нескольких недель в пехотном полку в Меце меня перевели в Сен-Сир, где я ознакомился с начатками метеорологии, которые инструктора преподавали новобранцам, по большей части из «хороших» семей. Благодаря моей протекции Сартр тоже прошел там военную службу. Недовольный своей работой телефониста в государственном агентстве на улице Universit?, я вернулся в форт, где передал двум потокам юнцов то немногое, что узнал об облаках — искусство различать кучевые, перистые и прочие облачные разновидности.

Это время между годами учения и вступлением в жизнь осталось в моей памяти как пустое в полном смысле слова. Я засыпался на экзамене, который следовало сдать в конце военной подготовки, — успех открывал перед выпускниками Эколь Нормаль двери офицерского училища и сокращал на полгода срок военной службы. Находясь под влиянием Алена, хотя и не убежденный до конца, я не мог решиться ни выдержать экзамен, ни провалиться. Мои ошибки в чтении штабных карт и неловкость в командовании взводом довершили остальное.

Не помню, случилось ли это после конкурса на звание агреже или уже после военной службы: я вдруг почувствовал — в первый, но не в последний раз, — что даром растрачиваю свою жизнь. Неужели я не исполню задачи, которую поставил перед собой в своих внутренних диалогах: создать себя самого в процессе деятельности? (Кажется, это выражение какого-то философа.) Правда, когда я был студентом, в летние месяцы жил, не размышляя, от одного теннисного турнира до другого, но едва кончались каникулы, как чувство вины вытесняло приятные воспоминания. Во всяком случае, осенью 1928 или весной 1930 года я серьезно задумался.

Если бы мое честолюбие не шло дальше пожизненного преподавания философии в лицее, то передо мной уже не оставалось препятствий. Первые годы я был бы хорошим, возможно, даже очень хорошим преподавателем; философия страстно меня увлекла, я легко выражал свои мысли — устно лучше, чем письменно; в те годы мне удавалось сделать понятными даже для обычно равнодушных и скучающих слушателей самые темные ученые споры философов. Между тем мои учителя, товарищи и родители прочили мне другой путь — университетского профессора или даже философа. Но чем я обладал в свои двадцать три или двадцать пять лет, что, кроме степени бакалавра, дали мне шесть лет учения? Пожалуй, способность узнавать новое, учиться; в этом отношении время, посвященное чтению великих мыслителей, не было бесплодным. Но на что направить собственное размышление? Какую выбрать тему диссертации? Ведь этот выбор мог повлиять на всю дальнейшую жизнь.

Почему я выбрал сначала биологию, а затем понятие особи? Мне не хотелось следовать примеру многих моих товарищей, даже самых блестящих, таких как Владимир Янкелевич, и писать диссертацию по истории философии, предоставлявшую минимум опасностей. Возможно, я написал бы хорошую книгу о Канге или Фихте. Но мой единственный учитель в Сорбонне, Леон Брюнсвик, не оставлял места метафизике, вечной философии. Если философия стремится найти собственную истину, последняя не совпадет с той истиной, условия, методы и границы которой обнаружила точная наука. Какой же чудесной способностью должна обладать философия, чтобы достичь метафизической истины, по сути своей иной, чем научное знание, и превосходящей его?

Психология традиционно занимала главное место в программах лицеев. При том что психология еще не достигла и, вероятно, никогда не достигнет точности физики, должна ли философия ограничить свою задачу заполнением временных пробелов научного знания?

Бергсон тоже не открывал никакого пути начинающим философам. И он тоже ссылался на научную истину, выявляя своего рода метафизику в критике некоторых выводов науки. В то время мы не знали ни феноменологии, ни аналитической философии. По всей вероятности, ход мыслей «аналитиков» меня бы подкупил. Но этой философии, так сказать, не существовало на нашем небосклоне.

Поскольку предметом философского размышления должна была стать научная дисциплина, я выбрал биологию, о которой очень мало знал, но которая не требовала математического образования (всю свою жизнь я страдал от своего невежества в этой области). Начал ли я заниматься этим предметом до или после прохождения военной службы? Думаю, что до, но не уверен. Все мои довоенные бумаги погибли во время войны, и сейчас я больше рассчитываю на свою память, когда речь идет об идеях или даже людях, но только не о фактах.

Я ходил иногда в лабораторию Эколь Нормаль; прочел множество книг и напал на генетику. Этьен Рабо еще занимал кафедру общей биологии в Сорбонне и объявил раз и навсегда войну менделизму, генетике и опытам с мушкой-дрозофилой, позволившим установить карту генов на четырех хромосомах. Откуда это упрямое, чисто французское неприятие, тогда как во всем мире менделизм был включен в свод накопленных человечеством знаний, а некоторые французские ученые, среди них Люсьен Кено, содействовали вторичному открытию законов наследственности? Не будем искать слишком низменного объяснения; ответ подсказывает знаменитая теория T.-С. Куна: структура хромосом, наследственной материи, атомы наследственности — гены — не согласовывались с представлением Э. Рабо о живом целом «организм — среда». Марсель Мосс, гордившийся своей научной образованностью, признался мне однажды на площадке автобуса, между кассами Лувра и Сеной: «В менделизм я не верю». Ш. Блондель и С. Бугле, со своей стороны, не «верили» в психоанализ; они его не оспаривали, а просто отвергали.

Не нужно было обладать особым даром предвидения, чтобы заметить в 1930 году, что генетика открывает широкий путь для анализа живой материи, а также для манипуляций — к добру или к худу — генотипами растений, животных и людей. Но по мере того как я приходил в восторг от перспектив биологии, я совершенно разуверился в своем предприятии. Все, что я могу сказать о работе генетика, он сам скажет лучше меня, когда ему захочется поразмышлять над своей работой. И что сказать о биологической особи помимо того, чему нас учит и еще научит в будущем биология? Я мог бы пойти тем путем, на котором Жорж Кангилем одержал блистательную победу: история биологической мысли, выработка концептов, преобразование парадигм. Я отказался от этого проекта, прежде чем серьезно попытался его осуществить, по двум причинам, очень различным, но в чем-то совпадающим.

Весной 1930 года при посредстве Департамента французской культурной деятельности за границей, которым руководил Жан Маркс на Кэ д’Орсе (Quai d’Orsay) 63, я получил место ассистента французского языка в Кёльнском университете, при известном профессоре Лео Шпицере. Мои довольно трудные обязанности на лекциях и семинарах оставляли слишком мало свободного времени для усиленного поглощения знаний, которых требовал мой проект. Другая, решающая, причина оказалась связана с моим экзистенциальным выбором, если употребить выражение, вошедшее в моду после 1945 года. Уже начиная с класса философии, мои занятия не сводились к школьным упражнениям; трансцендентальная дедукция не похожа на перевод с латинского и требует совершенно иного умственного усилия. И все-таки чтение великих произведений, диалоги об идеализме и реализме затрагивали только ум, но не сердце. Бунт против Леона Брюнсвика сыграл свою роль в моем втором, на этот раз решающем, выборе. Мораль Брюнсвика — то есть мораль Сократа, как ее интерпретировали он и Эли Алеви, — с ее требованиями всеобщности и взаимности я принимал без труда и принимаю еще и теперь. Но брать за образец и за основу человеческой жизни позицию ученого в его лаборатории — это меня не удовлетворяло. Ученый практикует свою мораль ученого только в своей лаборатории (да и то с большими оговорками: социологи демистифицировали этот чересчур лестный образ ученого). И уж тем более человек в каждом из нас — не ученый; «истинное обращение» принадлежит к миру лубочных картинок. Итак, я искал предмет размышления, который затронул бы и сердце и ум, потребовал бы от меня воли к научной точности и вместе с тем всецело увлек меня. И вот однажды на берегах Рейна решение было принято.

Я так часто вспоминал впоследствии об этом событии, что уже боюсь спутать действительно пережитое и его позднейшую реконструкцию. Но хорошо помню, как, охваченный радостью открытия, написал восторженное и маловразумительное письмо своему брату Роберу. То, что я простодушно воображал своим открытием, состояло, в общих чертах, в историчности бытия гражданина и человека. Каким образом я, француз, еврей, находящийся в определенном моменте эволюции, могу познать целое, одним из сотен миллионов атомов которого являюсь? Как могу я охватить целое иначе, чем с одной из бесчисленных точек зрения? Отсюда вытекала почти кантианская проблематика: до какой степени я способен объективно познать историю — народы, партии и идеи, конфликты между которыми заполняют хронику веков, — и мое время? На этот вопрос должна была ответить критика исторического или политического знания. Эта проблематика содержала и другое измерение: субъект в поисках объективной истины погружен в материю, которую хочет исследовать и которая пронизывает его, погружен в реальность, из которой он, историк или экономист, извлекает научный объект. Постепенно я догадывался, какие две задачи стоят передо мной: понять или познать свою эпоху со всей возможной честностью, никогда не теряя из виду границ своего знания; отстраниться от актуальности, не довольствуясь при этом ролью зрителя. Когда позднее я сделался комментатором в ежедневной прессе, мое стремление взглянуть на события со стороны, показать мир, каков он есть, а не способы его изменения, вызвало, как и следовало ожидать, раздражение многих моих читателей. Я еще вернусь к своей профессии журналиста. Пока же я был от нее очень далек. Весной 1931 года я объяснял немецким студенткам и студентам «Пустыню любви», «Поцелуй, подаренный прокаженному», «Дневник Салавена» («Le D?sert de l’amour», «Le Baiser au l?preux», «Le Journal de Salavin») 64.

Отделению романских языков Кёльнского университета, во главе которого стоял Лео Шпицер (окруженный целым букетом девушек в цвету), нельзя было отказать в том 1930/31 году ни в сердечном тепле, ни в блеске. Ассистент итальянского языка и тоже философ по образованию Энрико де Негри, оставшийся, несмотря на время и расстояние, моим дорогим другом, каждое утро вставал пораньше, чтобы переводить «Феноменологию» Гегеля. У меня бывали ссоры с Лео Шпицером исключительно по моей вине (в раннем детстве я был холериком, и до сих пор мне иногда случается вспылить), но в целом климат университета оказался мне по душе; слушатели лекций и особенно участники семинаров производили на меня впечатление людей более горячих, открытых, менее сдержанных, чем французские студенты. Не могу вспомнить ни одного неприятного инцидента, связанного с моим еврейством. Впрочем, Лео Шпицер тоже был евреем, что называется ассимилированным. После прихода к власти Гитлера он похвалил меня за умеренность моей статьи в «Эроп» («Europe»), но упрекнул за то, что я недостаточно подчеркнул факт «новой цивилизации», которую несет в себе национал-социализм.

В течение 1930/31 академического года я прочел курс лекций о французских контрреволюционерах — Жозефе де Местре и Луи де Бональде; читал со студентами Клоделя и Мориака, и они чаще всего разделяли со мной чувства, порождаемые этими текстами. Вопреки националистическим страстям того времени, я вынес из общения с этой молодежью прочную дружескую симпатию к немцам; подавленная нацизмом, она возродилась во мне после 1945 года. В 1953 году в Тюбинге, где я был Gastprofessor’ом[35] в течение нескольких недель, я снова встретился с немецкими студентами, совсем иными и вместе с тем столь похожими на тех, кого я знал прежде. Ни в малейшей степени не зараженные гитлеризмом и национализмом, они шумно выразили свое согласие, когда я экспромтом дал такое определение всемирной истории: die Weltgeschichte, diese Mischung von Heldentum und Bl?dsinn (всемирная история, эта смесь героизма и глупости).

Именно в том году в Кёльне я впервые прочел «Капитал». В Сорбонне я однажды сделал доклад об историческом материализме. С. Бугле упрекнул меня, вероятно справедливо, в том, что я смягчил мысль Маркса; я использовал сочинения Энгельса и его понятие «в конечном счете». Я изучил также итальянцев — Мондольфо, обоих Лабриола; 65 у меня не поднималась рука признать за Марксом детерминистское объяснение всей истории человечества; я не был в то время достаточно знаком с его юношескими работами и с Grundrisse[36], чтобы воссоздать марксизм Маркса, как я попытался сделать это в Коллеж де Франс почти полвека спустя, в 1976–1977 годах.

В 1931 году я не обладал достаточной экономической культурой для того, чтобы как следует понять «Капитал» и судить о нем. Но передо мной вставали два вопроса, ради ответа на которые я читал. Первый — скорее экономический: помогает ли нам марксистская мысль объяснить великий кризис? Другой — более философский: освобождает ли нас марксизм Маркса в качестве философии истории от трудной задачи, которая тем не менее является составляющей нашей человеческой сути — выбирать между разными партиями? Если будущее уже начертано, придет неотвратимо и если оно спасительно, то отвергнуть его могут только слепцы или пленники своего частного интереса. В расхожей интерпретации марксизма меня манила и вместе с тем отталкивала философия истории. Неизбежно ли ведут противоречия капитализма к социализму, будь то через революцию или постепенные преобразования? Подтверждает ли прогнозы Маркса Великая депрессия, свирепствующая в мире и ставшая трагедией Германии? Оправдывает ли она заодно коммунистическое движение, даже Советский Союз? Не хочу, чтобы читатель подумал, будто я искал в «Капитале» подтверждение моего неприятия советской реальности; совсем напротив, я надеялся найти в нем подтверждение социализма как ближайшей и неизбежной фазы Истории.

Сегодняшний читатель будет прав, сочтя эти вопросы примитивными. Но я только еще приступал к изучению социальных наук. Профессиональные экономисты, или те, кого мы понимали как таковых, не соглашались между собой ни в вопросе о диагнозе, ни в отношении терапии кризиса. Все современные историки считают неразумной попытку ответить на дефляцию и депрессию восстановлением сбалансированного бюджета; но тогдашние наблюдатели вовсе не единодушно осуждали ее. Литература о кризисе, прочитанная мною в Германии, — скорее эссеистика, чем труды специалистов, — ставила под вопрос «структуру» германской экономики, «сверхиндустриализацию», восточногерманское сельское хозяйство. Мое невежество в экономике проявилось в статьях о Германии, опубликованных в 1931–1932 годах в «Либр пропо» и «Эроп». Перечитав их, чтобы написать эту главу, я не испытал удовольствия, но и не был пристыжен. Чтобы стать комментатором текущей истории, мне оставалось еще многому научиться.

Не знаю, насколько точно эти статьи отражают мои тогдашние мысли и настроения. Когда я писал для «Либр пропо», я склонялся к идеологии «аленистов», в частности Мишеля и Жанны Александр, восхищаясь их верой, бескорыстием и безоговорочной преданностью учителю и его идеям. Как бы то ни было, эти политические статьи не свидетельствуют о большой прозорливости; нравственные суждения в них на каждом шагу примешиваются к анализу.

Во всех этих текстах проглядывает навязчивое состояние, которое нельзя назвать неоправданным: страх перед национализмом, неодолимый подъем которого я предощущал и в Кёльне, и в Берлине, предчувствие войны как результата победы националистической партии, куда войдут и традиционные правые, и национал-социалисты. Как я уже однажды писал, приехав в Кёльн весной 1930 года, я испытал потрясение, которое лучше всего выражает фраза Тойнби: «History is again on the move»[37]. В 1930 или 1931 году я интуитивно знал лучше, чем основная масса французов, какая буря скоро пронесется над миром. Эта верная интуиция не привела меня к поискам дипломатии, способной предотвратить грозящую катастрофу, но побудила меня написать ряд статей о войне и пацифизме, которые свидетельствуют о прогрессе моей мысли; политическое размышление постепенно приходит на смену эмоциональному неприятию.

Одна из моих первых статей, написанная в Германии и вышедшая в «Либр пропо» (февральский номер 1931 года), содержит полный набор тех качеств и тех ошибок, которые мне несносны сегодня, — а возненавидел я их после прихода Гитлера к власти. Название статьи: «Простые предложения пацифизма». Возьмем предложение восьмое: «Немецкий пацифист имеет право, быть может, иногда обязан проповедовать побежденным терпение и смирение; у французского пацифиста этого права нет никогда». Похвальное чувство, но что можно извлечь из подобных заповедей? Я был прав, когда старался отвергнуть пропагандистские лозунги. Франция и Германия противостояли друг другу не как цивилизация и варварство, а как победитель и побежденный. Победитель стремится сохранить преимущества, которые дала ему победа; побежденный — смыть клеймо поражения. До этого пункта мой принципиальный пацифизм еще не становится глупостью. Но когда я переходил к вопросам репараций и разоружения, мне следовало бы аргументировать, взвешивать желаемое и возможное по каждой из этих проблем, а не постулировать, будто германские требования, требования угнетенного к имущему, оправданы уже тем, что исходят от временно слабейшего.

Точно так же и в отношении Версальского договора я придерживался общих формулировок, возможно правильных, но не очень уместных. «Дальнейшее неукоснительное соблюдение договоров тоже не может быть для французской политики разумным и необходимым методом. Говорить „пересмотр договоров — это война“, „еще никогда договоры не пересматривались без войны“ — значит допустить фатальность войны. Без перемен нет жизни, но мы хотим теперь перемен без войны». Какой пересмотр мог быть произведен без войны в 1931 году, за два года до прихода к власти Гитлера? Никакое изменение границ не было возможно. Обсуждался вопрос репараций и снятия ограничений, означавший для Германии право на перевооружение; пожалуй, лучше было бы не раздумывая отказаться от репараций или согласиться на приостановку платежей, вместо того чтобы волей-неволей согласиться с американскими предложениями. Проявив инициативу, мы могли бы получить моральную компенсацию за свои уступки. Историки ретроспективно выражают сомнение в том, что иная французская политика спасла бы Веймарскую республику и помешала победе национал-социализма. Как бы то ни было, руководители Третьей республики в те решающие годы — 1930–1933-е — не попытались ничего предпринять и шли на поводу у событий. Впрочем, трибуна «Либр пропо» не была настолько влиятельной, чтобы мои выступления получили какой-либо отклик. Я вспоминаю свои первые журналистские пробы, чтобы обозначить этапы своего политического воспитания.

В феврале 1933 года я опубликовал в том же журнале «Размышления о всеобъемлющем пацифизме» («R?flexions sur le pacifisme int?gral»), написанные по поводу брошюры «Безоговорочный мир» («La Paix sans aucune reserve») — диссертации Фелисьена Шаллея. В том же номере печатались материалы дискуссии между Т. Рюиссеном, Ф. Шаллеем, Ж. Кангилемом, Жаном Лематафом, а также тексты Бертрана Рассела и Алена. Я проводил различие между пацифизмом верующего, пацифизмом философа и пацифизмом революционера. Первый совпадает с отказом от несения военной службы по религиозно-нравственным мотивам. Христианин, кантианец повинуется категорическому императиву: не убий; он не укрывается от опасности, а отказывается нарушить высшую заповедь своей этики. Второй — пацифизм философа: истинное и ложное сопротивление; я резюмировал его словами Бертрана Рассела: «Любое из зол, которые люди думают избегнуть благодаря войне, меньше, чем сама война». Сегодня мне кажется любопытным, что я не опроверг это положение при помощи той продиктованной здравым смыслом истины, о которой нам напомнил опыт Второй мировой войны, а именно: беды, обрушивающиеся на побежденного, порой нестерпимее самой войны. Я тогда ответил абстрактным доводом: «Нужно ли напоминать слишком банальную истину, что такие блага, как честь или свобода, не поддаются ни оценке, ни измерению? Таким образом, пришлось бы доказывать людям, что конфликт между народами не затрагивает никакой подлинной ценности». И добавлял: «…Мы так же плохо представляем себе бедствия войны, как и бедствия, приносимые вторжением врага…» Я постарался не возражать Алену прямо, но дал понять, что его мудрость витает между небом и землей. В его позиции я видел нечто вроде «отказа от военной службы по соображениям разума». Я признавал за ним совершенную логику (здесь я ошибался) и полнейшую практическую бесполезность (тут я был прав).

Что касается пацифизма революционеров (защищаемого Фелисьеном Шаллеем и Жоржем Кангилемом), то мое первое возражение состояло в том, что метафизический аргумент — «война есть абсолютное зло» — осуждает гражданскую войну точно так же, как и войну с внешним врагом. «Пацифист-революционер» противоречит сам себе, если отвергает насилие как таковое. Чтобы быть последовательным, он должен заняться историко-политическим анализом и сказать, что гражданская война, в отличие от войны между государствами, может быть допустимой, если направлена к справедливым целям. Всякая война с внешним врагом защищает какой-либо социальный порядок, какую-то иерархию, так что законная коллективная оборона никогда не смешивается с законной индивидуальной самозащитой. Впрочем, кто же в джунглях межгосударственных конфликтов может решить, не рискуя ошибиться, что одна сторона виновата, а другая права и что война с какой-то стороны носит строго оборонительный характер? В конечном счете каждая война может быть истолкована как оборонительная (разве обеспечить себе укрепленные позиции за счет сопредельного государства не значит принять меры предосторожности?).

«Возможно, существовали эпохи, когда политическая общность была достаточно близка к индивиду, чтобы самооборона группы слилась в одно целое с личной самозащитой; во всяком случае, в наше время это не так. Спрашивая себя, ради каких коллективных ценностей мы еще готовы пойти на смертельный риск, принести себя в жертву, мы колеблемся. Колеблемся вдвойне, когда нужно выбирать: родина или класс, справедливость для всех или национальная независимость. В какой стороне открываются перед людьми перспективы справедливости? Какая общность выполняет сегодня историческую миссию? Политическая проблема — это не нравственная проблема. Таким образом, и Рюиссен и Кангилем, встретившись с трудностями, совершают с самого начала ошибку: один в конце концов соглашается на несправедливые войны, ибо все войны окажутся оборонительными; другой, охарактеризовав военную бойню как абсолютное зло, допускает гражданскую войну». Ж. Кангилем стал героем Сопротивления. Только один Шаллей не отказался от своего пацифизма, к тому же с опасным уклоном.

Эта статья, появившаяся в печати в феврале 1933 года (написанная до 30 января), представляет собой набросок некоторых идей, которые я вскоре выразил с большей ясностью в статье «Размышления об отказе от военной службы по нравственным мотивам» («R?flexions sur l’objection de conscience»), впервые опубликованной в «Ревю де Метафизик э де Мораль» и переизданной в сборнике 1972 года «Политические этюды» («Etudes politiques»). Это старание привести в порядок мои мысли о войне может показаться наивным сегодняшним читателям. Оно рождалось из духа времени — Zeitgeist — и размышлений об этике Алена, соединявшей повиновение власти с внутренним отказом от уважения к ней.

Какая еще война была такой длительной, жестокой и бесплодной, как война 1914–1918 годов? Страсти, придавшие ей легитимность, были чужды и порой почти непонятны двадцатилетним юношам в 1925 году. Большинство из нас пережило эту войну издалека, не страдая от нее. Те же, кто воевал сам или осиротел в этой войне, ненавидели ее тем сильнее, что считали выгоды победы несоизмеримыми с принесенными жертвами. Возмущение выливалось в антимилитаризм, который преображала философия Алена. Этот антимилитаризм содействовал в известном смысле деморализации армии.

Такие чувства толкали или к коммунизму, к революционной воле, или к политике примирения с Германией (враждебное отношение к оккупации Рура, облегчение груза репараций, затем, в начале 30-х годов, преждевременный уход из Рейнской области), или, наконец, к отказу от военной службы то в форме религиозно-нравственного протеста, то в форме, которую избрал для себя Ален (отказ от офицерских нашивок), то на анархический лад. Моя натура влекла меня ко второму варианту, к позиции Аристида Бриана; позиция Алена внушала мне уважение, но не убеждала. Мои тексты свидетельствовали о сумятице мыслей и чувств, которая стала рассеиваться начиная со статьи о разновидностях пацифизма, напечатанной в феврале 1933 года. Одна фраза в этой статье останавливает мое внимание: «Политическая проблема — это не нравственная проблема». Я бы и сейчас подписался под ней.

Разумеется, и в этой фразе есть упрощенство, только противоположно направленное. С точки зрения философии, политика — как проблема, суждение, действие — составляет специфичную область. Может быть, в конечном счете политическое действие приобретает смысл только по отношению к морали в широком смысле этого слова. Если мне ненавистны все виды тоталитаризма, то это потому, что они способствуют расцвету пороков, таящихся в зародыше в глубинах человеческой природы. Цель всякой политики, а тем более всякой войны, должна быть нравственной или, если угодно, определяться некими ценностями. Но ни средства, ни цель не выводятся из нравственных или исключительно нравственных соображений. Равенство в правах означало перевооружение Германии. При нормальных условиях отсутствие дискриминации в межгосударственных отношениях отвечает требованиям справедливости, однако если Германия, жаждущая реванша и не признающая версальского территориального статуса, вновь обретет свое военное могущество, укрепит ли это мир или поставит его под угрозу?

Мне навсегда врезался в память забавный случай, произошедший со мной полвека тому назад — в 1932 году, после возвращения Эдуара Эррио на Кэ д’Орсе. Эмманюэль Араго, лучший друг моего брата Адриена, вхожий в политические круги, познакомил меня с заместителем министра иностранных дел Жозефом Паганоном. Я много говорил с Араго о тревоге, которую вызывало у меня развитие германской политики, о национальном неистовстве, охватившем весь немецкий народ, об угрозе войны, которой подвергнется Европа в случае прихода к власти Адольфа Гитлера. Заместитель министра предложил мне высказаться, и я произнес перед ним речь, вероятно блестящую, в чистейшем стиле Эколь Нормаль. Он слушал меня внимательно и с видимым интересом. Когда я кончил, вот что он мне ответил, полушутливо, но по существу: «Размышление — очень важная вещь. Как только мне выпадает несколько минут досуга, я предаюсь этому занятию. Поэтому я чрезвычайно обязан вам за то, что вы дали мне столько предметов для размышлений. Председатель Совета министров, он же министр иностранных дел, пользуется исключительным авторитетом, это выдающийся человек. Сейчас благоприятный момент для всевозможных инициатив. Но что же вы, так складно говоривший о Германии и о надвигающейся опасности, сделали бы на его месте?» Не помню уж, что я ответил, но не сомневаюсь, что оказался в затруднении, если вообще не проглотил язык. А что мне было говорить?

Этот урок заместителя министра будущему обозревателю принес свои плоды. Пятнадцать лет спустя, в редакции «Комба» («Combat»), я спросил однажды Альбера Оливье, который в передовой статье раскритиковал правительство: «Что бы вы сделали на их месте?» Он ответил мне примерно так: «Это не мое дело; они должны найти, что делать, а мое ремесло — критика». Я, как правило, старался выполнять свою задачу комментатора в совершенно ином духе, подсказывая властям, что они должны или могут сделать. Иногда я знал, что мои советы неприменимы в ближайшей перспективе. Но, влияя на общественное мнение, я хотя бы облегчал совершение желательного, на мой взгляд, действия (так было, например, во время войны в Алжире).

Если статьи 1931 года еще несли на себе печать моей внутренней неуверенности, колебаний между идеалами и анализом обстановки, то статьи 1932 года, последнего года Веймарской республики, я перечитываю без чувства неловкости. Во многих существенных пунктах я не ошибся, и мои статьи бросали свет не только на настоящее, но и на близкое будущее.

Германия, травмированная экономическим кризисом, жила в «национальной атмосфере»: канцлер Брюнинг управлял, опираясь на социал-демократическую партию, но искал поддержки справа; он начал переговоры с Гитлером в надежде, что тот удовольствуется вхождением в правительство нескольких своих соратников. Первая же беседа лишила канцлера иллюзий: Гитлер стремился к власти, все остальное его не интересовало. В номере «Эроп» за февраль 1932 года я, прокомментировав секретные переговоры между канцлером и фюрером, добавлял: «Одно несомненно: Гитлер помнит о своем поражении 1923 года и не повторит попытку путча (если только ему не удастся предварительно заключить союз с армией). Он слишком хорошо знает, что рейхсвер и полиция легко справятся с его отрядами. Социал-демократия напрасно будет ждать попытки государственного переворота, которая бы спасла ее и оправдала. Пока ситуация не изменится, Гитлер не нарушит своего обещания соблюдать законность». Несколько ниже, по поводу отношений между центром и нацистами, я в заключение охарактеризовал Гитлера как «достаточно хорошего тактика, чтобы он решился пожертвовать единством партии ради немедленного раздела власти. Если он войдет в правительство, то не с тем, чтобы отказаться от своей свободы действий — я имею в виду, от права на нетерпимость и насилие».

В той же статье начала 1932 года я отмечал упадок левых партий — социал-демократов и коммунистов — и подъем так называемых национальных партий, среди которых гитлеровская была и самой многочисленной, и самой агрессивной, и самой опасной: «Прежде всего, крепость уже наполовину взята: нынешним правителям не терпится разорвать союз, по крайней мере видимый, с социал-демократами, подозреваемыми в интернационализме (впрочем, весьма умеренном)…» Я приводил ряд примеров господствующего национализма: «Студенты, которые сорвали лекцию профессора, обвиненного в пацифизме, проникнуты, если верить руководству университета в Галле, национальным чувством… Революционеров, пацифистов преследуют по суду. Судьи же — национал-социалисты». Может быть, в начале 1932 года это было несколько преувеличено, но факт остается неоспоримым: в Веймарской республике недоставало республиканцев в правящих классах: она неудержимо скатывалась к «национальной коалиции», которая в конце концов распахнула двери власти перед массовой партией, собиравшейся нанести удар по партиям пролетарских масс.

Когда президент Гинденбург отправил в отставку канцлера Брюнинга, я не ошибся относительно значения этого события. «Избранный социал-демократами, католиками и умеренной буржуазией для противостояния фашизму, маршал фон Гинденбург только что грубо отстранил Брюнинга и призвал фон Папена, обеспечив таким образом нацистам почти несомненный успех…» («Либр пропо», июнь 1932 года). На этот раз я дал волю своему гневу: «Клика вчерашней знати, почувствовавшей в деле государственного масштаба угрозу своему достоянию, банда генералов, жаждущих сыграть роль Наполеона, воспользовались своим влиянием, чтобы уничтожить последнюю преграду, еще сдерживавшую натиск национал-социализма. Во имя национального сознания эти себялюбивые, бесполезные и анахроничные обладатели привилегий, слепцы, пережившие свое время и общество, берут в свои руки власть в Германской республике. Они весьма рискуют стать жертвами сил, которые выпускают на свободу. Повернутся ли завтра нацисты против этих недалеких реакционеров? В этом нет ничего невозможного, хотя мы вправе и сомневаться в этом. Одно несомненно: если нацисты не разделаются с ними, это сделает будущее…»

В июльском номере «Эроп» за тот же 1932 год я менее пылким слогом констатировал, что «Германией уже стало почти невозможно управлять демократическим путем», и заявлял о неизбежности «авторитарного строя», еще необязательно национал-социалистического. Тогда еще сохранялась альтернатива: Шлейхер или Гитлер, националисты или национал-социалисты.

Поражение национал-социалистов (потерявших два миллиона голосов) на выборах в ноябре 1932 года, по мнению Леона Блюма, отнимало у Гитлера всякую надежду прийти к власти; мне, однако, оно внушило куда более сдержанные оценки. «„Папен и Гитлер побеждены“, — пишет крупным шрифтом „Берлинер тагблат“ („Berliner Tagblatt“). Действительно, Папен тщетно стремится сколотить большинство, а Гитлер потерял два миллиона голосов. И все же мы вынуждены добавить: побежденные, они продолжают властвовать над Германией. А коммунизм, теоретически победивший, все так же далек от власти, то есть от революции». Выборы ноября 1932 года не меняли существа сложившейся обстановки. Поскольку Германией суждено было управлять правым, единственный и подлинный вопрос ставился просто: кто из двух одержит верх — националисты или национал-социалисты, Папен (Шлейхер) или Гитлер? Нетрудно было предвидеть именно национал-социалистический исход событий.

При всем том в моих статьях содержался ряд недостатков. Мне следовало бы проанализировать веймарскую конституцию. До 1930 года, до наступления кризиса, эта конституция, родственная в некоторых отношениях конституции Пятой республики, интерпретировалась в парламентском смысле. Канцлер, опираясь на парламентское большинство, управлял страной. Когда же он лишился поддержки этого большинства, то попал в полную зависимость от президента, который, согласно некоторым пунктам конституции, мог, в случае необходимости, издавать декреты (Notverordnungen), равнозначные чрезвычайным законам. Тем самым президент становился подлинным главой исполнительной власти, так сказать, арбитром схватки. Старый маршал долго сопротивлялся требованиям Гитлера, в котором видел капрала минувшей войны и опасного революционера. Он не хотел нарушить своей клятвы защищать конституцию. Окружение, сын президента и Ф. фон Папен убедили его сначала, весной, отправить в отставку Брюнинга, затем, осенью, Шлейхера. С этого часа «национальная коалиция» с национал-социалистами стала единственным выходом, даже в конституционных рамках.

Итак, во главе государства — старый маршал, монархист по убеждениям; справа — «националы», которым принадлежат симпатии большей части правящего класса (в государственной администрации, в экономике); на заднем плане — национал-социалисты, народное движение невиданного типа, организующее охранные отряды, чаще всего невооруженные, и поддержанное миллионами голосов. Если коммунистическая партия не присоединится к защитникам конституции, то есть к центру и социал-демократии, то веймарскому большинству придет конец. В июле 1932 года правительство Папена ликвидировало последний оплот социал-демократии — правительство Брауна в Пруссии. Какой выход могли предвидеть действующие лица и наблюдатели? Либо победу традиционных правых с помощью рейхсвера: в этом случае армия захватит власть и распустит как веймарские партии, так и национал-социалистов (если предположить возможность подобного упразднения всех партий); либо приход к власти так называемой «национальной» коалиции, включающей национал-социалистов, что будет иметь непредсказуемые последствия. Кто возьмет верх в этой коалиции? Едва ли можно было сомневаться в ответе. Тем не менее еще в 1933 году, после того как Гитлер стал канцлером, и французы, и немцы в Берлине спрашивали себя, что означает январский компромисс. Вспоминаю беседу с журналистами в посольстве Франции; один из них, опытный профессионал, всерьез утверждал: «Муссолини никогда бы не согласился на подобное ограничение своих полномочий». Думаю, после 31 января 1933 года я не грешил ни слепотой, ни оптимизмом.

Но вот что мы все, пансионеры Akademiker Haus, не понимали или понимали не вполне ясно — это ошибки экономической политики Брюнинга[38], дефляцию, усилия по сбалансированию бюджета. Не обладая экономической культурой, как мог я уловить то, что ускользало от понимания большинства министров и руководителей промышленности? Когда позже я вернулся во Францию, я уже знал достаточно, чтобы сожалеть о дефляции без девальвации, осуществленной Лавалем и обеспечившей победу Народного фронта 66.

Вероятно, почти все мы совершали и другую ошибку: недооценивали Гитлера. Разумеется, я ненавидел этого человека всем своим существом. Потому что он был антисемитом, а я еврей? Отчасти мое еврейство было этому причиной, но в меньшей степени, чем можно подумать. Как оратор, он вызывал мое неприятие; голос, действовавший на некоторых гипнотически, мне был почти невыносим; вульгарность, грубость отвращали; я не в силах был понять энтузиазма миллионов немцев. Гитлер дышал ненавистью, он воплощал зло, он означал для меня войну.

Кто, однако, мог представить себе, что менее чем за три года он даст работу шести миллионам безработных? Еще в июне 1934 года кризис, кульминацией которого стала «ночь длинных ножей» 67, заставил многих очень умных людей усомниться в длительности правления Гитлера. Разница между Муссолини и Гитлером, сказал мне мой друг Эрик Вейль на другой день после кровавой бани 30 июня, заключается в том, что Гитлер — глупец (Dummkopf). Мы тогда еще не привыкли к чередованию апатии и лихорадочной активности, отличавшему фюрера. Весной того (1934) года многие из его правых союзников были обеспокоены; они рассчитывали на Гитлера, чтобы установить консервативный, националистический режим, который вырвал бы у англо-французов согласие на равенство в правах, а следовательно, на перевооружение Германии. В Тысячелетний рейх они не верили или боялись его.

Статья, которую я поместил в «Эроп» осенью 1933 года, вызывает у меня сейчас некоторую неловкость, хотя она меньше, чем предыдущие, контрастирует с моей манерой после 1945 года. Я правильно анализировал временный исход германского кризиса: «С момента падения Брюнинга национальная революция была неизбежной. Оставалось только узнать, кто — гитлеровцы или германские националисты — возглавит ее и извлечет из нее пользу для себя». И дальше: «Дворец спорта и Вильгельмштрассе стали средоточием двух враждебных миров — с одной стороны разнузданные массы, с другой — представители старого порядка. Решающее событие произошло, когда оратора, выступавшего во Дворце спорта, позвали на Вильгельмштрассе; вечером 31 января ликующие гитлеровцы проходили строем перед своим вождем и перед неподвижным призраком, представителем старой Германии, уступавшим дорогу Германии завтрашней».

Соображения о роли Ф. фон Папена, об иллюзиях «националов» уже неинтересны сегодня. Кажется, я верил, что национальная коалиция могла бы и не привести ко всемогуществу Гитлера. Нынешние историки в этом сомневаются; во всяком случае, я не проглядел разницы между националистами (или «консервативной революцией») и национал-социализмом (революцией против всех современных ценностей). Я упоминал о костре, в который Геббельс бросил — собственноручно или руками студентов — провинившиеся книги, хотя не описывал сцену, при которой присутствовал 10 мая 1933 года с моим другом Голо Манном (одним из сыновей Томаса Манна, ныне блестящим историком). Сцена, которую я наблюдал — находясь не среди СА, а с расстояния в несколько метров, со стороны университета, — была лишена какого-либо величия. Ни толпы, ни энтузиазма, какая-нибудь сотня гитлеровцев в форме, декламация Геббельса: «Ich ?bergebe dem Feuer» («Я предаю огню»)… — и далее перечисление произведений Фрейда, обвиненных в «?bertreibung der Sexualit?t» (преувеличении роли сексуальности), Томаса Манна, Музиля, многих других авторов, евреев и неевреев. Голо Манн и я не проронили ни слова, но наше молчание нас объединяло — мы думали об одном и том же. В стране высокой культуры старый правящий класс доверил этим хамам миссию возродить независимость и могущество Германии. Книги горели на Унтер-ден-Линден так же, как когда-то горела Александрийская библиотека; костер символизировал варварство, пришедшее к власти.

Я не внес изменений в свой рассказ об этом аутодафе после того, как прочел в приложении к «Монд» («Monde») от 10 мая 1982 года статью Александра Сомбати, посвященную этому событию. Верно, что приговоры декадентским или «негерманским» книгам, составленные Геббельсом, зачитывались студентами — сейчас я припоминаю точную картину. Я спутал декламацию студентов с речью, произнесенной Геббельсом. Среди авторов, чьи произведения были выброшены в ту ночь, фигурировал Генрих, а не Томас Манн. В отношении этих подробностей А. Сомбати, безусловно, прав. Что же касается церемонии в целом, тут я стою на своем: она не имела ни размаха, ни величия, которые этот автор ей приписывает.

Возможно, были сожжены пятьдесят тысяч томов и некоторые рукописи проклятых писателей, но огонь не уничтожил всех экземпляров книг, оставшихся в публичных и частных библиотеках. Не исключено, что студенты, маршировавшие при свете факелов, — черно-красный спектакль, не лишенный красоты (мы с Голо Манном не видели его). Но сам костер, декламация студентов, напыщенное красноречие Геббельса — все это проходило без публики. Берлинцы не теснились перед зданием Оперы. Мы стояли поблизости от костра и уходили среди малочисленных прохожих. Мне часто доводилось слышать — и до, и после прихода Гитлера к власти — вой фанатичной толпы. Но в этот раз толпа не собралась или ее не позвали. Этот пожар без публики вызывал у нас содрогание своим символическим значением и смешил убожеством театральной режиссуры.

Перейдя затем, в моей статье, к установлению тоталитаризма, Gleichschaltung, я перечислил основные меры, предпринятые режимом, с объективностью, местами чрезмерной. Антисемитизму я посвятил пять страниц. Странный текст, который мне сегодня так и хочется подвергнуть психоанализу. Я, еврей, излагал суть гитлеровского антисемитизма французским читателям, евреям и неевреям. Почти с начала и до конца я выдержал тон наблюдателя, и даже когда наблюдатель занимал определенную позицию, он оставался почти так же холоден: «Не может быть и речи о том, чтобы не осудить бесполезную жестокость. Но не может быть речи и о том, чтобы дать втянуть себя в „нравственный“ (и патриотический) крестовый поход против немецкого варварства». Даже Гитлер и антисемитизм не заглушили полностью моего германофильства; бессознательно я стремился писать не как еврей, а как француз. Я ограничился лишь намеками на совершаемые жестокости, на концентрационные лагеря. Я был не прав и в другом пункте, все еще говоря о желании гитлеровцев «пролетаризировать» евреев, исключить их из сообщества, а не о твердой решимости изгнать их из страны. Я спрашивал себя, возможно ли остановить ликвидацию еврейской общины. Опубликованная в сентябре 1933 года, статья была написана, вероятно, в конце моего пребывания в Берлине, через полгода после прихода Гитлера к власти. Я разоблачал «легальное насилие», «холодную жестокость, столь же гнусную, как погромы».

Некоторые места в статье, посвященные антисемитизму, мне теперь не нравятся. Я искал объяснений, если не извинений, пассивности немцев: «Привыкшие к социальным бедствиям, многие утратили чувство нравственного протеста…» Дальнейшее развитие истории показало, что потеря чувства протеста не является особенностью немцев. Мне неловко также за свой рационализм — он был не ко времени. «Гитлеровцы, несомненно, остро ощутят потери, которые германская наука понесет с отъездом евреев». Я недооценил природу гитлеровского антисемитизма, нечувствительного к аргументам такого рода. По крайней мере, я ошибался меньше многих других. Всем моим друзьям-евреям я советовал немедленно уезжать: в национал-социалистской Германии для них больше не было достойной жизни. В то время я не предвидел «окончательного решения» (Endl?sung) — кто же мог вообразить его в 1933 году?

Смущает меня также противопоставление Германии и Франции в еврейском вопросе: «Проблема расового состава народа нормальна для немца; ее не существует для француза. То, что можно стать французом, ассимилировав французскую культуру, представляется естественным. Диань[39] говорит о защите „нашей цивилизации“. Для многих немцев, возможно для большинства из них, немцем рождаются, а не становятся». Вероятно, в этих обобщениях есть крупица истины, но все же я шел на поводу у модных идеологий. И наконец, мне странно сейчас мое тогдашнее старание не возмущаться ненавистной мне реальностью, мое колебание между теми, кто хочет «все понять», и теми, кто не хочет «все простить».