XXV УПАДОК ЗАПАДА
XXV
УПАДОК ЗАПАДА
Я вспоминаю о 70-х годах — вплоть до апреля 1977-го — как о периоде интенсивной деятельности и душевного покоя, не нарушенного никакой полемикой, сравнимой с теми, которые были вызваны событиями мая 1968-го или Шестидневной войной. Коллеж де Франс поглощал лучшую часть моих трудов и моего времени. Разочарование высших слоев интеллигенции в марксизме-ленинизме, начавшееся после речи Н. Хрущева на XX съезде КПСС, усиливалось. Постепенно, по мере того как события мая 1968-го отодвигались в прошлое, а главные действующие лица тех героических недель возвращались в безвестность, из которой их вырвала судьба, мне простили занятую тогда позицию. На сцену вышло новое поколение интеллектуалов, сразу снискавших известность; им, в свою очередь, благоприятствовала парижская мода, на которую сильнейшим образом воздействовали советские диссиденты, особенно Солженицын.
Избрание в Сорбонну в 1955 году помогло мне наговорить или написать мои книги об индустриальном обществе, о международных отношениях, о великих учениях в области исторической социологии. Благодаря избранию в Коллеж, я помолодел, почувствовал в душе новый пыл; если бы не желание заслужить место в этом прославленном учебном заведении, у меня, может быть, и не хватило бы мужества продолжать свои ученые изыскания о Клаузевице.
Я замыслил свои лекции в Коллеж де Франс как попытки, которые надеялся реализовать (если пользоваться словарем регби), иначе говоря, создать на их основе книги. Две из них — «От германского историзма к аналитической философии» («De l’historisme allemand ? la philosophie analytique») (1972/73) и «Построение исторического мира» («Edification du monde historique») (1973/74) — являлись составной частью проекта, который я набросал в предисловии к «Истории и диалектике насилия» («Histoire et Dialectique de la violence»). В 1970/71 и 1971/72 годах один из моих лекционных курсов назывался «Критика социологической мысли». Я уповал на то, что он станет хотя бы предварительным наброском будущего, третьего, тома книги «Main Currents of Sociological Thought» (во Франции «Этапы социологической мысли» вышли в одном томе). Этот курс мне решительно не удался; единственная польза заключалась в том, что я понял, какой должна быть подобная «Критика».
Ни одна из этих «попыток» (кроме двух — «Имперской республики» и «Клаузевица») не заслуживала того, чтобы их реализовать. Этим подготовительным трудам не суждено было когда-либо завершиться. Вероятно, я написал бы книгу по материалам курса «Марксизм Маркса» (1976/77), если бы сразу по его окончании меня не подкосила эмболия 314. Курс 1977/78 года стал продолжением «Эссе о свободах» и назывался «Свобода и равенство» — эта тема в моих размышлениях занимала больше места, нежели ей отведено в данной книге.
В 1973/74 году я озаглавил свой курс «О постиндустриальном обществе». Почему я остановился на этом названии? Возможно, потому, что понятие постиндустриального общества пользовалось в то время некоторой популярностью, и в особенности потому, что все другие названия, лучше отвечавшие моим намерениям, были мне по той или иной причине заказаны. На то, которое мне нравилось больше всего, Александр Дюма навсегда наложил свою печать: я имею в виду «Двадцать лет спустя». В сущности, я собирался перечитать в свете истекших событий три маленькие книжки, посвященные сравнительному изучению обществ Востока и Запада.
В 1974–1975 годах, через девятнадцать лет после «Восемнадцати лекций», первый нефтяной шок в сочетании с псевдонаучными пророчествами Римского клуба смущал умы, едва оправившиеся от лихорадки 1968-го. Речь шла не столько о самокритике, сколько о возвращении через двадцать лет к тем же проблемам.
Слово «индустрия» восходит к XVII веку; оно означало тогда изобретательность, искусность, сноровку, умение. Малый словарь Робера приводит выражение Фенелона: «могущество и индустрия (изобретательность) Минервы»; словарь Литтре цитирует Мольера: «Потише, эта речь — плод моей индустрии»; у Расина в «Ифигении»: «Но вскоре, со своей жестокой индустрией, со мной заговорил про родину и честь». От «сноровки» и «умения» происходит более широкое значение, получившее распространение в XVIII веке: совокупность видов деятельности, связанных с производством богатств, переработкой сырья и других материалов. Литтре приводит фразу Вольтера, которая любопытным образом отвечает Zeitgeist, духу времени, конца XX века: «Индустрия исправила тот ущерб, который природа и небрежение нанесли нашим краям».
Сенсимонисты ответственны, по-видимому, за исторический или идеологический смысл, приданный индустрии. Вероятно, сам Сен-Симон изобрел существительное «industriel» (промышленник), противопоставив это понятие «рабочему» или «чернорабочему»; он отличает его также от собственника, который, не будучи управляющим, не работает. Зато сенсимонисты отнюдь не противопоставляют индустрию сельскому хозяйству, коммерции и банкам. В «Изложении доктрины Сен-Симона» я нашел выражение «банковская индустрия». Термины «индустриализм», «банковская система» приобретают историко-философское содержание: они обозначают общественное устройство, являющееся антитезой другого устройства — «военной системы». Эпоха, когда люди сообща эксплуатируют природу, приходит на смену эпохе, когда люди эксплуатировали друг друга.
В «Разочаровании в прогрессе»[255] я напомнил о сравнении, которое Огюст Конт проводил между военным и индустриальным обществами. Мы знаем, что применительно к нашему времени сенсимонисты и Огюст Конт ошибались: частичное господство, приобретенное людьми над природой, предоставляет им больше средств для взаимного истребления, чем оснований для взаимопонимания. Но стоит только устранить соблазнительную альтернативу «индустриальное или военное общество» — и индустриальная система в том виде, в каком Анфантен и Базар излагают ее в «Доктрине Сен-Симона», оказывается предвосхищающей во многих пунктах марксистскую мысль. Оба пророка обличают эксплуатацию человека человеком, которой индустриальная система должна положить конец; оба воспевают благодетельные свойства организации, а не рынка. Их социализм можно назвать организаторским, поскольку они осуждают наследование и ставят труд на службу благосостоянию большинства.
Хотя сенсимонисты тоже констатируют существование социальных противоречий, они никогда не приходят к основным положениям марксизма, каковыми являются мессианская роль пролетариата и коренная противоположность между капитализмом и социализмом. Сенсимонисты остаются в некотором роде поборниками элитизма, заключающегося в том, чтобы действовать для масс, а не при помощи масс; а главное, они не разработали теории, эквивалентной критике капитализма и классической экономике. Маркс воспользовался идеями Рикардо 315, чтобы создать научную теорию эксплуатации и обосновать теорию о двух радикально противоположных общественных устройствах, одно из которых неизбежно уступит место другому.
В 1974 году я обращался уже не к настороженной, а то и враждебной аудитории, но к такой, которая была заранее расположена в мою пользу. Судя по парижской моде, обстановка изменилась совершенно, по крайней мере на поверхности. В 1955-м французы еще не были уверены в своем экономическом прогрессе и барахтались среди последних всплесков деколонизации. Третий курс лекций, прочитанный в 1957/58 учебном году, совпал с возвращением к власти Генерала. Моя последняя лекция состоялась в мае 1958-го, в последние дни существования Четвертой республики. В 1974 году сомнения первых послевоенных лет уже принадлежали к прошлому; исчез и чрезмерный оптимизм, вскормленный рядом «чудес», произошедших одно за другим или одновременно в европейских странах. Теперь мировая капиталистическая экономика страдала от небывалой болезни — «стагфляции». Она страдала одновременно от двух зол, которые, согласно общепринятой мудрости (conventional wisdom), взаимоисключаются — инфляции и стагнации. Механизм роста заело, и попытки вновь привести его в движение благодаря дополнительной дозе инфляции оказывались безуспешными. Обычное лечение не помогало. Искали нового Кейнса. Увеличение в четыре, пять, десять раз цены на горючее задним числом показало Западу, каким огромным и необоснованным преимуществом он пользовался в течение предыдущей фазы. Дороговизна нефти (дороговизна лишь относительная — в сравнении с недавним прошлым) придавала некоторое вероятие тезисам Римского клуба. Из всего этого вытекала совершенно новая проблематика.
Я кратко изложил причины, по которым неохотно употребляю термин «постиндустриальное общество». Несомненно, бурно развивающиеся отрасли индустрии зависят ныне более непосредственно от науки, чем старые отрасли, хотя химическая промышленность конца прошлого (XIX) века уже может считаться примером индустрии, непосредственно питаемой наукой, что характерно для постиндустриальной эры. Следовательно, если термин «индустрия» означает не так называемый вторичный сектор, а систематическое использование знания с целью увеличения производительных сил, то общество, именуемое постиндустриальным, продолжает принадлежать к индустриальному типу, даже если современная фаза представляет некоторое своеобразие по сравнению с предыдущими.
В 1955 году французы едва осознавали, что находятся на подъеме, в начале своего «чуда». Я без колебаний поместил экономический рост в центр экономического анализа. Разумеется, феномен роста или его эквивалент под другим названием был известен классическим экономистам. Но скромное место, которое они уделяли ему в своих работах, находится, на наш взгляд, в противоречии с его значимостью[256]. Лишь в одной из глав «Трактата» Рикардо говорится об увеличении богатства благодаря искусности работников, машинам или организации. Теорию экономического роста создала на Западе книга Колина Кларка «The Economic Progress» — фундаментальный труд, даже при том, что вся статистика позднее была оспорена, опровергнута или исправлена.
Эта теория предполагала статистику национального продукта, которая восходит к периоду, непосредственно предшествующему Первой мировой войне, но которая не сразу вошла в повседневное употребление (по крайней мере во Франции) даже и после Второй мировой. Макроэкономика, на которую опирается общая теория Дж. М. Кейнса, также приводит к теории экономического роста, к необходимости сравнивать между собой все национальные экономики, абстрагируясь от соответствующих им социально-политических режимов. Пятилетие планы Советского Союза подтолкнули Запад к поиску цифр, которые соответствовали бы цифрам Госплана. В 1955 году я подчеркивал научную ценность, которую усматривал в теории экономического роста; я делал также упор на материальных и политико-этических следствиях самого факта роста, то есть постоянного увеличения пирога, предназначенного для дележки.
В 1974–1975 годах моя задача была противоположной: усиленно настаивать на точном значении понятий, касающихся совокупных доходов и расходов государства — как, например, валовой национальный продукт — на границах точности глобальных цифр. Мы все знаем, какие условности повелевают расчетом национального продукта в разных странах и какие уловки, какая сомнительность цифр отсюда проистекают. Статистические исследования охватывают рыночную экономику; домашний труд в основном не относится к рыночному сектору. Достаточно того, чтобы некоторые виды деятельности не рыночного характера стали рыночными, чтобы в цифрах появился рост национального продукта, не отражающий реального приумножения богатства.
Еще больше, чем достоверность количественных характеристик, которыми оперирует теория экономического роста, была поставлена под вопрос после 1968 года ценность самого роста. Еще до моего курса лекций 1974 года, в «Разочаровании в прогрессе», написанном в 1965-м и опубликованном в 1969-м, я постарался четко уточнить, чего именно можно ожидать от возросшего объема товаров и услуг и чего ожидать не следует. Эта переоценка, reappraisal, не выливалась в «мучительный пересмотр позиций». Экономический рост был желателен сразу после войны, и он остается таковым сегодня, хотя обстоятельства вынуждают отказаться от упрощенного взгляда на него, не позволяя видеть в нем панацею против социальных конфликтов. Будучи желательным, экономический рост остается по-прежнему и возможным за пределами нынешнего спада; гипотеза о какой-то радикальной перемене, способной парализовать экономики вопреки научно-техническому прогрессу, ни на чем не основана. Разумеется, неплохо напомнить, что обогащения сообщества недостаточно для устранения неравенства, которое общественное мнение считает чрезмерным. Но было бы достойно сожаления, если бы на смену идеально-типическому представлению о человеке, находящемся в постоянной погоне за максимумом удовлетворения, пришло еще более отталкивающее представление о человеке завистливом, который чувствует себя менее удовлетворенным, если доходы других людей растут быстрее, чем его собственные, даже при том, что его доходы тоже растут.
От кризиса 70-х годов — нормальное, но внезапное увеличение цен на нефть, эндемическая инфляция, распад международной валютной системы — я перешел к тезисам Римского клуба. Первый отчет Клуба показался мне вопиющим примером псевдонауки и облеченного в цифры милленаристского катастрофизма. Великой Надежде 60-х возразил, в 1974–1975-м, Великий Страх 2000 года. Я попытался дать разумные, умеренные ответы на вопросы, которые вдруг стали задавать себе люди на Западе по поводу загрязнения окружающей среды, истощения естественных ресурсов, численности населения.
Данные относительно общей цифры населения планеты и его распределения между континентами и странами если и вызывают споры, то второстепенного порядка. Зато вокруг перспектив, связанных с численностью людей и их пропитанием, кипят страсти. Стоит взглянуть на человечество как на единое целое — и вот уже западные общества, высокоразвитые и богатые, превращаются в каннибалов, настолько велико число калорий, которые потребляет гражданин Европы или США и которых лишены массы на юго-востоке Азии. Рискуя, что меня сочтут циником, я не подписываюсь под этим обвинительным актом.
Миллионы детей еще умирают от голода в некоторых регионах мира. В этих же самых регионах отсутствие гигиены, условия жизни продолжают миллионами косить детей, не достигших десяти лет, молодых людей, не доживших до двадцати. Такой демографический режим, если пользоваться специальным жаргоном, существовал в Европе в течение многих веков. Двое из детей моего дедушки Фердинана умерли ранее пятилетнего возраста. Фермеры Соединенных Штатов, крестьяне Европы не станут преобразовывать свои хозяйства по призыву христиан или моралистов, дабы производить больше калорий для третьего мира. Эти изменения в западном сельском хозяйстве кажутся мне особенно неразумными потому, что в них нет даже нужды: зерна производится до сих пор достаточно, чтобы обеспечить необходимый минимум самым обездоленным. Но за него надо заплатить, его надо перевезти; человечество в целом больше страдает из-за условий жизни на местах, чем от абсолютного дефицита пищи. Впрочем, если угодно указывать виновных, то почему бы не вспомнить руководителей советских режимов, которым удается, вследствие бесхозяйственности или догматизма, сделать бесплодным труд своих крестьян? Если бы последние пользовались теми же свободами, что и крестьяне Запада, они бы обеспечили русских, поляков и немцев ГДР всем необходимым питанием и даже сверх того.
Против чего я решительно выступал — это глобальный подход к проблемам, шла ли речь о народонаселении или о зерновых культурах. Люди Запада, говорят нам сторонники диеты, едят слишком много и неправильно, в то время как в Сахеле или Бангладеше агонизируют голодающие дети. К 2000 году на Земле будет больше семи миллиардов ртов: следовательно, следует снизить рождаемость. Все люди равны перед лицом Бога; они не равны в отношении физического или умственного потенциала. Снизить рождаемость на Западе не значит внести вклад в борьбу с перенаселенностью, это значит, напротив, усугубить кризис. Уменьшение населения Европы и Соединенных Штатов не высвободило бы пищу для голодных в Африке или на юге Азии. Оно снизило бы число эффективных производителей; возник бы риск, что станут бесплодными богатые народы, являющиеся вместе с тем новаторами, пионерами в области науки и техники, элитой, которая в настоящее время, возможно в результате случайного стечения обстоятельств, увлекает за собой все человечество и способна смягчить страдания обездоленных масс.
Методико-философская идея, которую я стремился выявить, была следующей: в каких случаях надлежит включать в анализ весь человеческий род, а в каких — изучать отдельно те или иные страны или группы стран? Когда речь идет о народонаселении, ответ очевиден. Желать снижения численности народов, которые едят слишком много (и неправильно), под тем предлогом, что нужно накормить умирающих с голоду, — значит выказать полное невежество, не извиняемое добрыми чувствами. Так же ли обстоит дело, когда предметом исследования является отставание в развитии или третий мир? Разумно ли говорить о третьем мире, включая туда и древнейшую в истории цивилизацию — китайскую империю, и племена Африки? Можно ли вообразить доктрину развития, годную для столь различных стран? Насколько действенной можно считать помощь извне? Подтверждается ли опытом общепринятое представление о том, что планирование обязательно на первых фазах развития? В какой мере промышленно развитые страны могут помочь развитию третьего мира?
Последние лекции подводили к историческому видению. Социологический образ мышления склонен к различению ступеней развития, типов общества. Чтобы понять современную обстановку, нужно увидеть, что своеобразие исторического момента заключается во временном завершении двоякого процесса — европейской экспансии и отступления. С европейской цивилизацией соотносит себя и сам Китай, по крайней мере в своей идеологии. Таким образом, главная ставка в настоящее время — это опять альтернатива: «либеральные промышленно развитые общества или деспотические промышленно развитые общества». Противопоставление Север — Юг, как его назвали, не пришло на смену противопоставлению Восток — Запад. Если говорить о сущности нашей цивилизации, именно в Европе разыгрывается решающая партия: какая из двух частей Европы обратит в конце концов в свою веру или подчинит себе другую?
Все эти вопросы привели меня к написанию «Слова в защиту Европы в упадке».
Тридцать лет отделяют «Великий раскол» от «Слова в защиту». Первая книга отвечала моей потребности проанализировать в общих чертах ситуацию в мире, как я ее видел, обрисовать обстановку, в которую должны были вписаться мои статьи в «Фигаро». «Слово в защиту» родилось из некой слабости или оплошности; я заключил с Робером Лаффоном договор на популяризаторскую книжку, где должен был осветить почти очевидные истины: превосходство свободной экономики над экономикой плановой, управляемой централизованной бюрократией, превосходство Западной Европы над Восточной. Я понадеялся, что напишу книгу в сотрудничестве со своими друзьями. На самом деле я написал ее почти один; Жан-Клод Казанова деятельно помог мне разработать и проиллюстрировать статистическими данными главы, посвященные советской экономике.
Полувеком раньше мое обращение в социологическую веру началось с изучения марксизма. Я даже подумывал об исследовании на тему об интеллектуальных и политических последователях Маркса, где применил бы марксистский метод. Я объяснил бы социально-экономическим контекстом марксизм II Интернационала, и прежде всего социал-демократии, а также показал бы влияние, оказанное на поведение последней тем толкованием мысли Маркса, которое дали Ф. Энгельс и К. Каутский. Я быстро оставил этот проект, настолько обескуражила меня марксистская литература, особенно написанная до 1914 года. Лешек Колаковски в известной мере осуществил этот проект, однако он использовал методику не марксизма, а истории идей.
В 1977 году меня поразил, определив содержание первой части «Слова в защиту», диалог между советскими диссидентами и западными левыми более или менее марксистского толка. Марксизм остается непревзойденной философией нашей эпохи, повторяет Сартр даже в то время, когда порывает с коммунистической партией. Александр Солженицын отвечает тому, кого иронически именует духовным учителем Запада: «Марксизм пал так низко, что просто-напросто вызывает презрение; ни один серьезный человек в нашей стране, да даже ни один школьник, не может говорить о марксизме без улыбки». Отсюда возникал вопрос, на который я хотел ответить в первой части книги: с кем соглашаться — с русскими изгнанниками или с западными (французскими, итальянскими) интеллектуалами? На чем основаны столь противоречивые суждения, которые каждая сторона выносит с одинаковой уверенностью в своей правоте? В чем состоит эта доктрина или эта совокупность идей, на которую ссылаются, поочередно или одновременно, палачи и жертвы, Бухарин перед судьями, которые пошлют его на смерть, и Сталин, затаившийся в своем коварстве, философ свободы Сартр и охранитель марксистско-ленинской ортодоксии Суслов? Диссиденты используют в отношении западных интеллектуалов аргумент ad hominem: мы, говорят они, знаем, потому что пережили примененный на практике, прошедший испытание жизнью марксизм. Для вас же, здесь на Западе, мысль Маркса, его слова и его мечты — предмет теоретизирования. Опыт научил нас тому, что вы отказываетесь допустить.
На это можно бы возразить: марксизм играет противоположную роль на Западе и на Востоке. Там он служит оправданию власти, здесь — ее критике. Одни нападают на доктрину, во имя которой они угнетены, другие извлекают что-то для себя из той же самой доктрины, представляющейся им наилучшим разоблачением капиталистического строя как такового. Одна и та же доктрина служит фундаментом для законченного тоталитаризма и оружием против самых эффективных экономик, против самых либеральных обществ. Не несет ли марксизм Маркса хотя бы часть ответственности за свою судьбу в нынешнем веке?
В те годы молодые философы восходили от Сталина к Ленину, от Ленина к Марксу, от марксизма-ленинизма к марксизму, то стремясь оправдать «учителя» социализма, то вынести ему приговор. Не углубляясь в споры о незаконном присвоении наследия, я предложил несколько тезисов для размышления. Маркс ответствен за то, говорил я, что объединил анализ — он же приговор — капитализма, с одной стороны, и пророчество, или утопию, социализма — с другой. Инструменты его анализа — прибавочная стоимость, эксплуатация — одинаково относятся к любому доныне известному общественному строю, независимо от того, является ли собственность частной или коллективной, проходит ли прибавочная стоимость через предприятия и личные доходы или через бюрократический класс.
Пророчество, опровергнутое как эволюцией капитализма, так и опытом так называемых социалистических стран, остается таким же безосновательным, как в момент своего появления. Каким образом пролетариат может стать господствующим классом? Почему коллективная собственность вдруг обнаружит небывалую эффективность? Не по взмаху ли волшебной палочки авторитарное и централизованное планирование примирится с личными свободами и демократией? Какой имеется заменитель товарной формы, или рынка, помимо бюрократического планирования? Мистификация началась уже тогда, когда Маркс объявил наукой свои пророчества.
Переведем эти идеи на более абстрактный язык. Марксова критика капитализма совпадает с критикой самой политической экономии, как, впрочем, явствует из подзаголовка «Капитала». Осуждение прибыли видно уже в том, что она определяется не как законное вознаграждение — денежное или в виде временного пользования деньгами, — а как часть прибавочной стоимости. Маркс именует товарной формой то, что мы называем рынком, следовательно, дает понять, что рынок исчезнет. При социализме, предшествующем коммунизму, каждый получает вознаграждение соответственно своим достижениям; что же измеряет вклад каждого в общее производство — рынок? Если нет, то кто же будет выполнять эту функцию, кроме самого сообщества, чей произвол превысит произвол рынка?
Можно ли сделать заключение, что советский социализм логически вытекает из мысли Маркса? Что он является подлинным осуществлением марксистско-социалистической идеи? Мы с трудом представляем себе такого человека, как Маркс, всю жизнь выступавшего за свободу печати, бунтовщика по складу характера, в роли апологета деспотического государства. Однако Ленин, находясь в оппозиции, выдвигал требование всех свобод — и с корнем уничтожил их, придя к власти. В распрях внутри I Интернационала Маркс проявил авторитаризм и сектантство, показал себя беспощадным к своим соперникам полемистом. Главный вопрос заключается в другом. Не приводит ли неизбежно или, по крайней мере, закономерно к режиму советского типа социалистическая идея, доведенная до своего логического завершения, до отрицания товарной формы и включающая в себя равенство в качестве поставленной цели? Этот тезис защищает А. Зиновьев, и я тоже сегодня готов его защищать.
Во втором разделе книги я сравниваю экономики двух частей Европы, анализирую специфику роста и неэффективность советской системы; спорю с идеологией социализма, переходя от советской модели к различным формам социал-демократии; анализирую теорию или терминологию, согласно которым Запад как таковой оказывается империалистическим, поскольку образует центр, очаг мировой экономики и покупает у третьего мира часть сырья, которое перерабатывает и без которого сразу оказался бы парализованным. «Внутри международной политической или экономической системы взаимозависимость государств не обходится без асимметрии в пользу сильных и богатых. Но если называть империализмом самый факт зависимости экспортеров сырья по отношению к конъюнктуре промышленно развитых стран, то мы придем к смешению в одном термине этой неизбежной зависимости и отправки советских танков в Прагу (или, если угодно, морских пехотинцев в Сан-Доминго). Пропаганда умело использует эту путаницу, чтобы советская система не выглядела империалистической, а европейские страны — включая Швейцарию — продолжали выглядеть таковыми, невзирая на деколонизацию. Среди этой шумихи люди забывают в конце концов, что судьба третьего мира по-прежнему связана с атлантическим сообществом, а не с советским блоком. Слаборазвитые страны продают свое сырье в Европе, в Японии, в Северной Америке и там же покупают промышленные товары; от высокоразвитых капиталистических стран они получают почти половину той помощи, которую громко требуют для себя. Что берут они от Советского Союза, кроме идеологии империализма, обвинений в адрес тех, от которых требуют всего, и апологии тех, от которых не получают ничего?»
В одной из глав третьей части я анализирую — с несколько избыточным оптимизмом — «новый расклад» мировой экономики; другая глава представляет собой обзор специфических кризисов трех западноевропейских стран — Великобритании, Италии и Франции; в третьей я вплотную подхожу к главному вопросу, определяющему и проясняющему всю книгу: верно ли, что Западная Европа, богатая, блистательная, творческая, захвачена в то же время непреодолимым движением к упадку? Что над ней нависла угроза гибели в результате внутреннего распада или под ударами тысячелетней империи, растянувшейся до середины бывшей территории рейха?
Заглавие книги, «Слово в защиту Европы в упадке», удивившее и не удовлетворившее Робера Лаффона, странно звучит только в эпоху, пронизанную марксизмом или, шире, прогрессизмом. Типичный человек левых убеждений не порвал с великими предшественниками XIX века и отвергает, так сказать, инстинктивно гипотезу о существовании противоречия между ходом Истории и устремлениями людей доброй воли.
Уже с начала столетия социологи и экономисты задумывались о том, какой государственный строй соответствует общественной собственности на средства производства и планированию. Макса Вебера не занимали проблемы плановой экономики, но И. Шумпетер многократно касался их, пытаясь измыслить рациональное планирование, ориентирующееся на цены предметов потребления на свободном рынке. Ни одна из моделей плановой экономики не содержала, в качестве необходимого следствия, равенства доходов или же свободы граждан. Иначе говоря, связь между некапиталистической экономикой и ценностями гуманного социализма существует только в идеологии.
В эссе[257], озаглавленном «Об упадке: французская самокритика столетие тому назад и сегодня» («De la d?cadence — L’autocritique fran?aise il y a un si?cle et aujourd’hui»), я сравнивал состояние французского сознания до и после поражения 1870 года, в обстановке общенациональных дебатов 1957-го, в последние годы деколонизации. Книга «Новая Франция» Прево-Парадоля, этюды Ренана о современной истории напоминали нам о частичной слепоте умов, претендовавших на свободу от предрассудков.
Сразу после битвы при Садовой 316 Прево-Парадоль понял, что впереди война и поражение. Он наблюдал разрыв между ростом населения во Франции, с одной стороны, и в соперничающих с ней странах — Германии, России, Великобритании — с другой. А ведь в споре между народами одного интеллектуального уровня все решает в конечном счете численность. Он не верил в главенство Германии в долгосрочной перспективе: даже добившись гегемонии в Европе, немцы должны будут столкнуться, считал он, с коалицией русских и англо-американцев, которая закроет им доступ в мировую политику. Прозорливо предвидя грядущую трагедию Германии, страны, с запозданием занявшей место в первых рядах европейских государств, Прево-Парадоль увлекается мечтой, которая превратится в кошмар столетие спустя: колонизованному Алжиру предстоит гарантировать Франции пространство и численность населения, без которых она неизбежно скатилась бы к посредственности или незначительности. «Туземцы», оттесненные, но не истребленные, освободят место для поселенцев.
Эрнест Ренан защищал дело колонизации с наивностью, которая сегодня нам кажется циничной: «Колонизация в крупных масштабах является абсолютно первостепенной политической необходимостью. Нация, не занятая колонизацией, бесповоротно обречена на социализм, на войну между богатыми и бедными. Нет ничего шокирующего в том, что высшая раса завоевывает страну, населенную низшей расой, и обосновывается в ней, чтобы ею управлять. Англия практикует этот вид колонизации в Индии, к великому благу Индии, человечества в целом и к своему собственному благу. <…> Насколько завоевания равных себе народов заслуживают осуждения, настолько возрождение низших или выродившихся народов высшими провиденциально для человечества. Человек из народа у нас — почти всегда деклассированный дворянин; его тяжелая длань лучше приспособлена для меча либо шпаги, чем для рабского орудия труда. Вместо работы он выбирает войну, то есть возвращается к своему первоначальному состоянию. Regere imperio populos, управлять и властвовать народами, вот наше призвание. <…> Природа создала расу рабочих — китайцев, у которых чудодейственно проворные руки и почти ни малейшего чувства чести; управляйте ею справедливо, собирая с нее, взамен благодеяний такого управления, обильную дань в пользу завоевателей — и она будет довольна; расу людей для работы на земле — негров; проявите к ней доброту и человечность и все будет хорошо; расу господ и солдат — европейцев. Заставьте эту благородную расу работать в эргастуле 317, подобно неграм и китайцам, и она взбунтуется. <…>».
Через два десятка лет после «Надежды и страха века», в 1975/76 учебном году, я посвятил полный курс лекций в Коллеж де Франс «Упадку Запада». Даже после окончательной отделки он не заслуживал публикации, однако я использовал его местами в «Слове в защиту». В лекциях я попытался уточнить условия, необходимые для объективного употребления термина «упадок». Жак Шардон видел в «счастье городка Барбезье» 318 шедевр веков, идеал человеческого существования. В его глазах наше время — это падение, возможно окончательное. Тысячи и тысячи книг, выпускаемых в спешке необразованными издателями для читателей, неспособных наслаждаться духовными благами высшего порядка, ввергают наши общества в грубое состояние, независимо от цифр ВНП (PNB) 319.
Исходя из иных ценностей, историки усмотрели в имперском Риме упадок по сравнению с республиканским Римом и его суровыми добродетелями. С точки зрения Шпенглера, сама «цивилизация» — распухание городов, меркантилизм, утилитаристская философия, умирание верований — есть упадок, последняя фаза культуры, обреченной созреть и состариться, подобно всем живым существам. Я не оспаривал положений Шпенглера, они не поддаются обсуждению, отвергают заранее всякую полемику. Я привел примеры интуитивных прозрений, сближений, которые поражают, просвещают или раздражают. Как бы ни судить о Шпенглере, но его главное произведение, написанное в основном до 1914 года, уже предвещало великие войны и образование огромных империй, а также широкое распространение критической, позитивистской, материалистической мысли и реакцию на нее — мистические настроения, пока еще маргинальные.
Арнольд Тойнби[258], не обладавший ни гениальностью, ни высокомерием, ни яростью Шпенглера, вдохновился соответствием между Пелопоннесской войной и войной 1914 года. Из этой основополагающей идеи родились одиннадцать томов его «Study on History»; своеобразие этой книги, продолжающей огромный список литературы о падении Римской империи, в том, что рассуждения в традиционном стиле на историческую тему переходят в размышление о судьбе всех цивилизаций. А. Тойнби тоже пытается обнаружить схему становления, присущую цивилизациям, хотя и оставляет им некоторую свободу. Он создал или ввел в широкий обиход концепты, ныне ставшие обыденными: крушение, или слом (breakdown), смутное время, воинственные государства, внутренний и зарубежный пролетариат, всемирная империя, всемирная религия и т. д. Если принять параллель: 431 год до P. X., начало Пелопоннесской войны — 1914 год, начало распада Европы, то за двумя великими войнами должен следовать длительный смутный период.
Не забывая об этой исторической перспективе, я ограничил свою задачу тем, что в курсе лекций и особенно в «Слове в защиту» задавал себе вопрос о соотношении между утратой былого значения и упадком. Первое явление, определяемое как уменьшение относительной мощи государства или нации или как уменьшение вклада сообщества в великие дела человечества, поддается строгому измерению, в предельном случае — количественному. Утрата Францией своих позиций в XIX веке стала результатом сравнительно (с другими странами) невысокого коэффициента рождаемости. Подобным образом Англия 1860 года, имперский, финансовый, индустриальный центр мира, не могла сохранить свое уникальное положение, которое должно было ухудшиться само по себе, не из-за порчи имперской метрополии, а потому что секреты ее превосходства уже не принадлежали ей одной. Точно так же Соединенные Штаты не могли сохранить экономическое, финансовое и военное превосходство, которым обладали в 1945 году, когда их конкуренты на мировом рынке еще не поднялись из развалин, а их соперник в межгосударственной системе еще не пытался распространить свою мощь за пределы Старого Континента. С чем мы имеем дело в этих трех случаях — с потерей былого значения или упадком? И что означает «упадок»? Макиавелли ответил бы: утрата доблести, virtu, или утрата исторической витальности; понятие, конечно, неопределенное, однако социологический анализ позволяет уточнить и обогатить его.
В лекциях я критиковал литературу об упадке Франции, близкую по времени к поражению 1870 года. Я отметил некоторые блестящие формулировки, например: «Франция искупает Революцию» (Ренан). Да, верно: начиная с 1789 года Франция ни разу не нашла для себя суверенного правителя или режима, который был бы уверен в своем будущем и чья легитимность была бы признана большинством населения; никто из них не чувствовал себя защищенным от трагической случайности или тем паче от военного поражения. Однако то обстоятельство, что французы опередили других европейцев в отношении контрацепции, никак не связано с превратностями гражданских разногласий. Франции угрожала опасность быть раздавленной численностью немцев в 1914 году, но отнюдь не в 1870-м. Тогда имперская армия была уничтожена за несколько недель: она уступала немецкой и в численности[259], и в качестве артиллерии, и в уровне компетентности высшего командования. Почему произошла эта порча военного инструмента Франции? Историки дают нам сегодня по крайней мере материал для ответа: виной были особенности комплектования офицерского состава, презрение к «интеллектуалам», распространившееся в армии; память о наполеоновских победах, питавшая самоуверенность; разрыв с революционной и имперской практикой призыва в национальную армию. Поражение, понесенное на поле битвы, будь то в 1870 или в 1940 году, объясняется прежде всего военными ошибками или недочетами. Утверждать, что причина кроется в упадке воинской доблести французского народа, как это делает Э. Ренан, — значит отдавать дань скверной литературе. В другом случае он оказывается более проницательным и попадает в точку: война действительно стала в нашу эпоху делом науки. Генералы, завоевывавшие Алжир, и маршал Макмагон не подозревали об этом.
Военные причины поражения не дают исчерпывающего объяснения, а отсылают наблюдателя к более общим соображениям. Почему прогресс военной мысли в последней трети XVIII века сменился ее закатом в XIX, продолжавшимся вплоть до ее возрождения после 1870 года? Почему французская наука пришла в упадок после первой трети XIX века? Почему на протяжении всего XIX столетия отсутствовали настоящие университеты? Высшие школы, юридические и медицинские факультеты давали хорошее, но чрезмерно ориентированное на практику образование. На каждый из этих вопросов социологический анализ мог бы дать хотя бы основные элементы ответа; обобщив их, можно предложить такую, скорее литературную, чем строго научную, краткую формулировку: сообщество показало себя неспособным принять вызовы времени, реформировать институты, не отвечающие новым требованиям. Утрата численного преимущества не делала катастрофу 1870 года неизбежной; и мне кажется, что она не была ответственна ни за научный, ни за военный упадок страны.
После 1918 года, несмотря на победу, тревожное сознание упадка продолжало мучить французов, во всяком случае наиболее прозорливых. В 30-е годы фасад, который еще сохранял импозантность сразу после войны, облез, растрескался и понемногу рассыпался; экономика не выходила из кризиса; французы ненавидели друг друга; многие члены тех или иных партий ориентировались на иностранные образцы — Москву, Берлин или Рим; Лига Наций в Женеве начиная с 1933 или 1934 года не значила больше ничего. Упадок 30-х нами пережит, мы ощутили его характерную особенность — бессилие сообщества ответить на угрозу извне из-за отсутствия внутреннего единства. Правящий класс не сумел понять мировой кризис и справиться с ним. Он пассивно смотрел на то, как Гитлер идет к завоеваниям и войне. Французам недоставало Макиавеллиевой virt?, той, которая создает великие империи и без которой погибают государства.
В первой из трех передач, прошедших на «Антенне-2» в октябре 1981 года, я упоминал об «упадке» 30-х годов. После этого я получил прекрасное письмо от Андре Фермижье; он тоже говорил о 30-х годах, о которых у него осталось ослепительно светлое воспоминание: «В иные моменты я слушал Вас с некоторым удивлением, а именно, когда Вы поведали о неотступном ощущении упадка, которое преследовало Вас в предвоенные годы. Быть может, причина в моей тогдашней крайней молодости, но я сохранил об этом времени скорее ослепительно светлое воспоминание, и мне часто случается повторять: кто не знал Франции до 1940 года, тому неизвестно, что такое сладость бытия! Приветливость людей, легкость жизни (я не сын архиепископа), необычайная красота всего и присутствие повсюду цивилизации. Разумеется, драма существовала, и здесь трудно было что-то поделать, но при этом — такое стремление к счастью, такая реальность счастья; и, конечно, именно оттого французам не хотелось сражаться (немцам же было почти нечего терять). Уж не говоря о том, что довоенный Париж оставил по себе воспоминание непрерывного культурного праздника: Ренуар, Жуве, „Нувель ревю франсез“, Опера Жака Руше, французское кино (heu! quantum mutatus ab illo![260]), Лейрис, Жид, Монтерлан (да!), включая даже тех людей, которые потом немало действовали мне на нервы, — можем ли мы сегодня предложить что-либо подобное? Даже на выставке 1937 года 320, которую так разругали, было больше хорошей архитектуры, чем во всем, что построили во Франции (и в Европе) за последние тридцать лет. Я думал обо всем этом на выставке Мартен дю Гара в Национальной библиотеке: ведь последний период его жизни приходится на Ваши годы. Повторяю: я вижу драму, но где же тут упадок?»
А. Фермижье справедливо напоминает мне о неоднозначности понятия «упадок». Говоря о «реальности счастья», он забывает о трудности положения рабочих в 1933–1936 годах, о том, как после ликования 1936-го 321 в страну вернулись горечь, забастовки и социальная напряженность, не оставлявшие места для счастья. Иначе ли обстояло дело с культурой? Возможно, сравнение «омолодившейся» послевоенной Франции с Францией периода «упадка» 30-х годов окажется не в пользу первой. Да, мы знаем, роман, живопись, творения мысли и искусства не всегда расцветают под солнцем военных побед, как и не всегда чахнут в тени поражений. Французская живопись в XIX веке пережила ряд режимов, испытав, быть может, влияние славы или беды, но всегда оставаясь творческой, яркой. Доктринеры упадка большей частью склонны приписывать одинаковую судьбу государству и его культуре. Единственный народ, который можно сегодня назвать имперским, — великорусский — уж конечно не переживает свой Периклов век. Может быть, Париж времен Жуве блистал ярче, чем Париж Патриса Шеро (хотя я в этом не уверен). Может быть, абстрактная живопись в свою очередь исчерпает себя, а что до современной архитектуры, то никто не станет ее защищать. Но эта Франция 30-х не интересовалась внешним миром. Много ли было книг, из которых она могла бы узнать о своем месте в мире, о загнивании своей экономики, об устарелости университетов, об отставании науки (за исключением нескольких великих имен)? Пресса — политическая и экономическая — была в 30-е годы на удивление убога.
После 1945 года, вопреки колониальным войнам и потере империи, французы продемонстрировали совершенно иную жизненную энергию, чем в довоенные годы. Несчастье стало лучшим учителем, нежели кратковременное опьянение победой, за которую было слишком дорого заплачено. Разумеется, наша страна участвовала в «чудесах» европейского процветания, хотя и не вышла на первые места в ходе тех «тридцати славных лет». Во всяком случае, книга швейцарского историка «Франция живет по часам своей колокольни», казавшаяся несколько карикатурной уже при своем появлении три десятка лет назад, рассказывает об исчезнувшей Франции. К добру или к худу, мы стали наравне с нашим веком: современная индустрия, разросшиеся города, конец крестьянства, информатика. Математика оттесняет на второй план гуманитарные науки. В 80-е годы мир перестал быть неизвестным для французов — молодежи, высших государственных служащих, побывавших в американских университетах, журналистов. «Frankreichs Uhren gehen nicht[261] anders»[262].
В 1975–1976 годах я набросал анализ процесса утраты Великобританией своего былого значения, попытавшись уточнить роль, сыгранную каждым из расплывчатых, однако очевидных зол, каковы гордость достигнутым успехом, усталость наследников и помехи развитию, создаваемые опережением. Конечно, строгое разграничение здесь невозможно, тем не менее последствия каждого зла сами приходят на ум. Трудно ликвидировать промышленную отрасль (судостроение), у которой славное прошлое. Получившие титул предприниматели пристрастились к образу жизни аристократов и уже не завоевывают рынки так рьяно, как их отцы. Правящий класс, возвысивший свою страну, не сразу замечает первые признаки упадка.
В «Слове в защиту» я рассматривал только последнюю фазу утраты Англией своих позиций. В последней четверти XIX века лидером в бурно развивавшихся промышленных отраслях — химической индустрии, производстве электроэнергии — стала Германия. В период между двумя войнами управление экономикой (с 1919 по 1931 год), дипломатия перед лицом гитлеровской опасности (с 1933 по 1939 год) свидетельствовали об ослеплении и слабости. После 1945-го деколонизация, проводимая англичанами, казалась нам, по эту сторону Ла-Манша, образцовой. Но темпы роста, наполовину уступавшие главным странам континента, повлекли за собой умаление Соединенного Королевства по сравнению с его партнерами и традиционными соперниками.