XI ВОЙНЫ XX ВЕКА
XI
ВОЙНЫ XX ВЕКА
Хотя мой выбор в 1944–1945 годах пал на журналистику, я не отказывался от преподавания: несколько курсов в Национальной школе администрации и в Институте политических исследований, лекции в зарубежных университетах, в особенности в Манчестере и Тюбингене, свидетельствовали о сожалениях и о ностальгии. В течение этого десятилетия жизни в изгнании или вне моей профессии я пытался не терять связи с философской и социологической литературой. Но события, равно как и журналистское ремесло, захватывали меня. Мой ум был занят прежде всего восстановлением Франции и Европы, проходившим среди пропагандистского шума. Поэтому мне не удалось четко разделить статьи в «Фигаро», с одной стороны, и «научные» труды — с другой, меня увлек легкий путь: я написал две книги, «Великий Раскол» и «Цепные войны», представлявшие собой попытку непосредственного философского осмысления истории-которая-делается; оно должно было служить рамкой и базой для моих ежедневных и еженедельных комментариев, для определения моих позиций.
Перечитывание (или, скорее, перелистывание) этих книг всегда приводит меня в дурное настроение. Я спрашиваю себя: что меня влекло к такого рода литературе, которая, правда, в те времена была менее обильна, чем сегодня. Если «Великий Раскол», увидевший свет в 1948 году, имел успех в интеллектуальных или политических кругах, то потому, что в этой книге была в общих чертах нарисована одновременно карта мировой политики и карта французской политики. Один из критиков, Роже Кайуа, написал, что «Великий Раскол» содержал в себе три книги или элементы трех книг: одну — о планетарном соперничестве двух великих держав, другую — о деградации марксизма в советизм, третью — о кризисе французской демократии. В каком-то смысле сама по себе конструкция книги содержала вывод: именно в свете дипломатической обстановки и идеологического раскола становится понятной политическая ситуация во Франции. Я хотел, чтобы французы, которые в течение четырех лет были оторваны от внешнего мира, поняли: французский «шестиугольник» принадлежит целому — Западной Европе, а она, в свою очередь, является частью того, что Андре Мальро назвал атлантической цивилизацией; роль участника мировой истории отличается по своей природе от роли великой державы, которую Франция играла в европейском концерте, но это изменение роли отнюдь не означает превращения нашей дипломатии в пустоту. Европа не может более обходиться без Франции, как и без Германии, или, правильнее, Европа более не в состоянии обойтись без этих двух стран, возродившихся и примирившихся.
Формула «Мир невозможен — война невероятна» попала в цель; и сегодня она остается верной, хотя в ряде случаев государственные деятели Запада не всегда улавливают ее смысл; или, скорее, в условиях «разрядки» они не сознают ее долговременную истинность. Позволю себе привести фразы из моей книги: «Ныне уже не существует европейского концерта, есть лишь мировой концерт»; «Расширение политической сцены изменило шкалу мощи. Та или иная нация, представляющая крупную величину в европейских рамках, становится малой в мировом масштабе»; «Германия, если даже предположить, что ей удастся через несколько лет подняться из руин и восстановить свое единство, относится уже к низшему классу». Исходя именно из этого, я рационально обосновывал политику примирения с Германией, политику, которую защищал в своих статьях.
В дипломатическом поле, охватывающем всю планету, дипломатия становится тотальной: «Традиционное понимание мира предполагало ограничение дипломатии в двояком смысле: ограничение ставок в конфликтах между государствами, ограничение в использовании средств, когда пушки замолкают. Сегодня же все ставится под вопрос — экономический строй, политическая система, духовные убеждения, выживание или исчезновение правящего класса. Без единого выстрела, благодаря триумфу коммунистической партии страна рискует познать тяготы поражения… Подлинные границы ныне те, что проходят через самое сердце народов, бывших когда-то едиными, и разделяют между собой американскую партию и русскую партию. Электоральная карта не отличается от стратегической карты». Эта формула упрощает ситуацию, которая уже тридцать лет назад была более сложной, но сохраняет часть своей истинности: борьба между коммунизмом и его противниками развертывается именно внутри государств, причем не всегда ее инструментом являются избирательные бюллетени. Эта борьба распространяется на весь мир, хотя обстановка в некоторых его регионах, как кажется, стабилизировалась (в Европе, к примеру), хотя не все конфликты между государствами и внутри их обусловлены соперничеством двух великих держав. В Европе 1947–1948 годов их дуэль поглощала, если можно так выразиться, все остальные схватки.
«Невозможный мир» не зависит только лишь от тотальной дипломатии: «С „Интернационалом“ или без него, с Коминформом или без него, коммунистические партии постоянно плетут заговоры с целью открыть путь для русско-советского империализма. Неограниченные цели и постоянная война — эти две черты позволяют определить империализм Москвы как империализм преимущественно советский, а не русский. До тех пор пока русский народ останется в тюрьме лжи и НКВД, пока он будет испытывать тяготы и лишения, сравнимые с муками гарнизонов осажденных крепостей, „холодная война“, вероятно, будет то усиливаться, то затихать, но не оставит надежды на мир».
В противовес этому выводу или в дополнение к нему я замечал: «Отсутствие мира не есть война. Благодаря источнику энергии, который до сих пор не был известен или не использовался, открывается, в нормальных условиях, эпоха в военном искусстве и одновременно — во всей цивилизации. Но между испытанием и доработкой нового оружия проходит время. Никто не знает, является ли атомная бомба абсолютным оружием или, когда станет таковым, окажется ли оно способным само по себе принудить противника к капитуляции. Этим объясняется нынешнее равновесие, хрупкость которого не исключает его продолжительности».
Является ли Сталин новым Гитлером? «Национал-социалистической идеологии суждено было погибнуть вместе со своим основоположником, коммунистическая идеология родилась раньше того, кто является на какой-то срок самым могущественным, если не самым признанным, ее выразителем, и она его переживет. Империализм Сталина не менее чрезмерен, чем империализм Гитлера, он менее нетерпелив».
Две последние части книги, «Французский раскол» и «Реформы», вызвали больше споров собственно партийного характера, ибо я четко заявлял о себе как о стороннике РПФ, иначе говоря, голлизма. На страницах газеты «Монд» Морис Дюверже попытался доказать, что я в глубине души не являюсь настоящим голлистом — в этом он не ошибался. В предисловии книги я заявил, что выступаю с партийных позиций, а не как ученый. Дюверже ответил мне, что считает «Великий Раскол» произведением научным, своего рода учебником по современной политической социологии, и что «Арон как человек партии не находится на высоте человека науки: этот прекрасный социолог является плохим партийцем… Ему недостает не только искренности, но и просто веры».
Критика это или похвала? Не знаю. Но разве я претендовал когда-нибудь приобрести достоинства хорошего приверженца партии! Однако можно ли по прошествии времени сказать, что события подтвердили главное возражение г-на Дюверже? Возможен ли демократический голлизм, спрашивал он. На его взгляд, вся книга представляла попытку доказать, что умеренный голлизм возможен, сам же Дюверже такую возможность отрицал. В одном он был прав: если стиль политического движения гораздо лучше программы определяет его истинную природу, то не отделяла ли пропасть голлизм генерала де Голля от голлизма «Великого Раскола»? Возможно, но, по определению, стиль харизматического вождя не походит на стиль аналитика. Поскольку РПФ потерпела неудачу, вопрос остается открытым. Но в 1958 году голлизм пришел к власти вместе с генералом де Голлем, без РПФ, и режим оказался похожим на умеренный голлизм, который политолог заранее считал невозможным, обреченным на восхождение к вершинам авторитаризма.
Ближе к концу книги, на последней странице главы «Интеллектуальная реформа», я писал: «За рамками кризиса [1948–1950 годы] мы вновь обнаружим несложные составляющие французской проблемы. Франция не смирится с авторитарным режимом, который в нашу эпоху в большей или меньшей степени перерождается в тоталитарный режим[140], но она не поднимется вновь, если даст себя увлечь в сумятицу беспомощного плюрализма. Восстановление Государства, устойчивость исполнительной власти, ограничение профессиональных организмов, улучшение административной техники и повышение экономической компетентности — все эти реформы вместе взятые, ни одна из которых не представляет собой ничего необыкновенного и не является самодостаточной, приблизили бы нас к цели, то есть к умеренному режиму власти[141]. Государство стало бы сильным, но отнюдь не всеохватывающим. Партии и профсоюзы обладали бы свободой, но не всемогуществом. Парламент осуществлял бы законодательную и контрольную функции, он отказался бы от управления. Экономика была бы ориентируемой, но не руководимой». Пятая республика вплоть до настоящего времени, то есть до 1981 года, походит на эту «утопию». Привела ли бы победа РПФ к такому же результату? Этого мы никогда не узнаем. Во всяком случае, в 1948 году мы могли предполагать пришествие умеренного голлизма, который занял бы место Четвертой республики, способной «в настоящей своей форме к сохранению, но лишенной способности к обновлению». Скажу также, что Конституция 1958 года, пересмотренная в 1962-м, оказалась гораздо более радикальной, чем та, о которой я помышлял, и повлекла за собой некоторые из социальных и экономических реформ, проведения которых я желал. Когда Генерал пришел к власти, никто не стал опасаться создания однопартийного режима.
Я не отказывался от сравнения с бонапартизмом, подобно тому, как это делал, хотя и с большей тревогой, когда-то в Лондоне, на страницах «Франс либр»: «Верно, что РПФ принадлежит к тому роду бонапартистских движений, которые возникали во Франции в прошлом веке, в период от Наполеона I до Буланже, включая эпоху Наполеона III, когда эта страна уставала от парламентского хаоса, поскольку реставрация монархии была исключена. На сей раз объединение вновь совершается вокруг человека, политический маршрут которого проходил от левого фланга к правому, который восстановил Республику до того, как собрал людей, в большинстве своем придерживающихся правых взглядов. Но от бонапартизма прошлого века РПФ отличается прежде всего личностью своего вождя. Генерал де Голль уже находился у власти. Если он и совершал ошибки, если управлял экономикой не лучше и не хуже тех, кто его сменил, то проявил столько же заботы о законности, сколько и о власти. Он не питал приязни к парламентариям и к их изощренности, но не большую приязнь испытывал к власти без границ и без правил. Режим, о котором он помышлял, ближе к президентской демократии, чем к деспотизму».
А. Фабр-Люс упрекнул меня в том, что я лицемерно присоединяюсь к замаскированному фашизму, но такой упрек мне кажется по меньшей мере резким. Следующий пассаж книги передает в сжатой и упрощенной форме то, что я думаю об этом решающем вопросе истории нашего времени: «Фашисты не нашли другого способа борьбы с коммунистическим тоталитаризмом, кроме антикоммунистического тоталитаризма. Мифу о пролетарском освобождении они противопоставили миф о национальном величии. Охваченные имперскими грезами, они вовлекли мир в кровавый потоп и разрушили Европу, которую якобы намеревались объединить. И если бы даже у голлистов возникло желание повторить фашистский опыт, они оказались бы явно неспособными это сделать, ибо народы уже обрели невосприимчивость к восхвалению нации. Но вопрос по-прежнему стоит. Повсюду в Европе люди спросили себя: в 1945 и в 1946 годах — можно ли править совместно с коммунистами? В 1947-м — можно ли править без них? А в 1948-м люди задаются вопросом: как править против коммунистов?»
Генерал де Голль и его преемники правили, по видимости, против коммунистов, проявляя, однако, в порядке компенсации, некоторое попустительство по отношению к Советскому Союзу, попустительство, которое усиливали приступы антиамериканизма. Впрочем, в это же самое время коммунисты проигрывали в Западной Европе «холодную войну», во всяком случае идеологическую войну.
Книга «Великий Раскол» появилась в 1948 году, то есть до окончательного распада Великого Альянса против Третьего рейха, до спора об Атлантическом пакте и о нейтрализме. «Монд» посвятила книге статью, написанную Морисом Дюверже, статью столь хвалебную[142], что я был потрясен, однако не рассеявшую мои сомнения относительно достоинств самого жанра книги, философско-журналистического: «…все коренные проблемы, терзающие людей нашего времени — политические, социальные, экономические, — поставлены здесь ясно и открыто: переплетение причин и следствий разбирается с проницательностью почти болезненной в силу своей строгости. Мы хотели бы, чтобы общественное мнение, ослепленное лозунгами, совершенно различными по своим словам, но равными по своей глупости, постоянно обращалось к этому своду политических знаний нашего времени, освоение которого было бы для него настоящим курсом лечения от отравления».
Позволю себе привести отрывки из двух писем, ибо они принадлежат перу двух светил науки и выражают две противостоящие друг другу реакции французской intelligentsia. Из большого письма Александра Койре, моральный авторитет которого был не меньшим, чем авторитет интеллектуальный, процитирую следующие строки: «Спасибо за ваш „Великий Раскол“, который прочитали мы оба… с величайшим интересом и удовольствием. Удовольствие это было сугубо умственным, ибо представленный вами анализ обстановки в Европе и особенно во Франции не особенно радует. И можно спросить себя, не проиграна ли заранее битва (для Европы), если перед лицом советской Европы (ибо нельзя не видеть, что через двадцать лет все сателлиты станут составными частями СССР; именно в результате сопротивления этому плану Димитров впал в ересь, а Тито пошел на раскол), сплоченной единой волей, обладающей последовательными целями, неисчерпаемыми людскими и материальными ресурсами, окажется наша бедная „Европа“, расколотая, колеблющаяся, подрываемая изнутри пятой колонной коммунистов, парализованная войной, соперничеством больших и малых (средних) государств, ее составляющих, мягкотелостью и глупостью ее „элит“. Останутся ли у нее какие-то шансы… Я был рад тому, что, как увидел, вы высказали некоторые истины нашим друзьям из „Эспри“ и „Тан модерн“. Дорогому Мерло-Понти, желающему всего и сразу — только так! и всем этим глупцам или, если хотите, „прекраснодушным“ („sch?ne Seelen“), наглядные образцы которых дает нам „Час выбора“[143]…» Затем анализировались мотивы, по которым интеллектуалы вступали в компартию или становились ее попутчиками: «Великое преимущество — принадлежать к Торжествующей Церкви, к Церкви, которая способна раздавать спасение и предоставлять теплые местечки. Что до остального… Человек есть животное религиозное, и, вопреки Аристотелю, ничто он так не ненавидит, как мысль. Как сказал наш друг Жолио-Кюри одному из моих друзей: „Так хорошо быть в партии, нет больше необходимости думать…“ Не правда ли, к тому же, что Бог, или Weltgeist [мировой дух], — или история — на стороне Сталина (Бог всегда на стороне больших армий), поскольку Он начиная с 1918 года ухитряется его спасать и выдвигать самыми диалектическими способами?»
Люсьен Февр написал мне письмо еще до того, как прочел всю книгу, ибо, по его признанию, одна фраза на восьмой странице его поразила и ранила: «Вы говорите, что американское влияние не подразумевает ни ассимиляции, ни имперского господства. Увы! Мы, „французская культура“, которую „американское влияние“ столь сильно атакует, поражает, преследует, как мы хотели бы иметь силы, чтобы принять ваш символ веры или, следует сказать, символ надежды?
Вот уже три года, как на всех международных собраниях, организуемых ЮНЕСКО, нам, французам, приходится противиться грубой воле „наших американских друзей“ в сферах науки, культуры и просвещения. Вот уже три года, как мы сталкиваемся с самой последовательной и самой систематической политикой подавления нашего языка и наших идей… Конечно, я определенно считаю манихейство, о котором вы говорите, главной опасностью, угрожающей сегодняшнему миру. Но для того, чтобы бороться против него, бороться эффективно, надо совершенно отчетливо видеть обе опасности. В конечном счете они друг друга стоят. И следует бороться против них с одинаковой страстью, если ты француз и сознаешь, что представляет собой Франция. Я говорю это без политической предвзятости… И я, увы, остаюсь убежденным в том, что необходимо сражаться не на одном фронте, но на двух, чтобы сохранить в мире хотя бы толику свободы духа и критической мысли, если время еще не упущено».
Формула «обе опасности в конечном счете друг друга стоят» обретает всю свою значимость, свою символическую ценность, исходя от такой личности, как Люсьен Февр, которому в начале его жизни был свойственен прудонистский анархизм в духе Юрской федерации (Бакунин — Кропоткин) и который был полной противоположностью сталиниста. «Американский конформизм» и «сталинизм» казались многим французам почти равнозначными. Практическая деятельность ЮНЕСКО в первые послевоенные годы (я лишь один раз, в 1950 году, присутствовал на Генеральной ассамблее этой организации) бесспорно должна была возбуждать и питать антиамериканизм. Интеллектуал с горечью воспринимал отступление французского языка и французской культуры — отступление неизбежное, даже если бы «американский империализм» не существовал. Реакция Люсьена Февра отражала состояние духа значительной части intelligentsia; была ли эта реакция поверхностной или имело место глубокое убеждение? В конце концов, именно в Соединенных Штатах после войны прошла переподготовку значительная часть наших исследователей. В том же самом году переворот в Праге и план Маршалла заставили (или должны были бы заставить) отказаться от проведения параллелей между двумя великими державами или между двумя фронтами.
Кроме этих двух писем, в каждом из которых ставилась жизненная проблема, в одном случае — дипломатическая, в другом — культурная, я получил, как кажется, больше писем или хвалебных отзывов, чем после публикации любой иной моей книги. Я еще продолжаю задаваться вопросом о причинах этих чрезмерных похвал. В какой-то мере именно то, что составляло достоинство книги в свое время, обрекало ее на недолгое существование. «Свод политических знаний» объемом 347 страниц, «магистральное произведение философа и журналиста» — эти формулировки рецензентов выявляли, возможно, неосознанные амбиции автора труда. В 1948 году его синтетичность позволяла удовлетворять любознательность публики, плохо понимавшей последствия Второй мировой войны. Сегодня по всем темам, которые я рассматривал, существует обширнейшая литература, что переводит мое эссе в разряд книг о текущих событиях.
В предисловии к «Великому Расколу» я писал: «В этой книге вы не найдете ни теории войн XX века, ни теории тоталитарных режимов или парламентских демократий, ни теории капиталистического развития». И добавлял, что надеюсь где-то еще разработать эти теории с большой основательностью. Через несколько лет я действительно попытался это сделать; в книге «Цепные войны», увидевшей свет в 1951 году, содержался набросок теорий, о которых шла речь в 1948-м.
В первых двух частях этой книги, озаглавленных «От Сараева к Хиросиме» и «Перекресток Истории», была сделана попытка философски обобщить, в духе Огюста Конта или Антуана Курно, историю истекших пяти десятилетий XX века. Каким образом война 1914 года, которая начиналась подобно многим другим европейским войнам, превратилась в гиперболическую, по выражению Гульельмо Ферреро? «Техническая неожиданность» застигла врасплох ответственных лиц, штатских и военных. Общество Нового времени в буржуазную и либеральную эпоху все целиком мобилизовалось под руководством Государства, чтобы в течение нескольких лет содержать миллионы вооруженных и экипированных солдат. В период с 1914 по 1918 год Европа постепенно открывала для себя тотальную войну и войну техники. После неуспеха в битве на Марне немцы зарылись в землю. Благодаря окопам, равенству сил беспощадная борьба затянулась; под железным градом люди погибали тысячами ради нескольких километров или нескольких сотен метров территории.
Рамки Второй мировой войны расширились благодаря совершенно иному процессу. Первоначальные победы Гитлера привели к тому, что в 1939–1945 годах военные действия охватили всю планету. В 1918 году танки способствовали успехам союзников. В 1945 году атомная бомба вызвала капитуляцию Японии. Две войны XX века отличались одна от другой по своему ходу, по стратегическому и тактическому стилю, но обе они привели к выходу за всякие рамки, к уничтожению побежденного и благодаря кумулятивному эффекту к возникновению новой карты мира. Первая мировая война, которую А. Тойнби и А. Тибоде сравнивали с Пелопоннесской войной, поколебала структуру Республики европейских государств. Вторая же война окончательно лишила Европу ее превосходства. Государства периферии вышли на первый план. Одно из них объявляет себя приверженцем идеологии XIX века, разработанной немецким интеллектуалом, выходцем из еврейской семьи, принявшей христианство. Другое государство сохраняет верность философии Просвещения в ее англо-американской версии. Советский Союз и Соединенные Штаты притязают на европейское наследство. У мертвого тела наций Старого Света становится неизбежным столкновение этих двух государств, совместно одержавших победу; в то же самое время разработка оружия массового поражения глубоко изменяет сущность войны и отношения между государствами.
В других частях книги рассматривались проблемы сегодняшнего дня и перспективы на будущее. Я попытался вглядеться в то, что произойдет в ближайшем будущем, с помощью метода, развивавшего тот, который я использовал для осмысления событий первой половины века. Попытка была амбициозной и почти неосуществимой. Глядя в прошлое, я различал, насколько мог, то, что вызывалось необходимостью, и то, что было случайным. То же самое различение, при взгляде на будущее, оборачивалось в итоге вопросами. Главный вопрос был поставлен в главе XIX: готовит ли «холодная война» войну тотальную или является ее заменителем? Я склонился к идее о «заменителе», идее, которая до настоящего времени подтверждается. К сожалению, я не ограничился в своем анализе условиями «холодной войны», оборонительной стратегией Запада и более сотни страниц посвятил Европе, ее шансам возродиться, защитить себя, объединиться. Рассматривая эти проблемы, я слишком увлекался нюансами, разочаровывая читателя тем, что чересчур сильно подчеркивал неопределенность будущего.
Наконец, в книгу были включены дополнительные главы, одну из которых («Тоталитаризм») высоко оценила Ханна Арендт 187, она, как кажется, и вдохновила меня на написание этой главы. В результате объем тома еще более увеличился. Указанные главы, объединенные под общим названием «Ставка», усиливали ощущение того, что книга представляет собой собрание отдельных очерков, не расположенных в четком порядке и не связанных тесно друг с другом. Поэтому сегодня я без особых оговорок принимаю критические замечания, которые высказал мой друг Манес Спербер в своем письме, а также Морис Дюверже — в статье, опубликованной в газете «Монд». «Между нами, — писал Спербер, — это не книга, но статьи, составленные вместе в соответствии с хронологической системой, которая здесь плохо подходит, даже противоречит вашим фундаментальным тезисам[144]. Отсюда — повторы, которые в других случаях вам отнюдь не свойственны… Вы, дорогой мой друг, почти так же дерзки, как и я сам, но на этот раз вы решительно себя недооценили, вы покорились требованиям журналистики, когда вам приходится говорить о предметах, которые журналисты, в лучшем случае, усваивают, но которым они никогда не учат…» Это строгое суждение уравновешивалось более снисходительной общей оценкой: «497 страниц, в частности 250 в первой части и во втором разделе третьей части (о бессилии Европы), принадлежат лучшим страницам, in denen eine Epoche ihrer selbstbewusst wird[145]. Стр. 247: блестящая журналистика, лучшая на сегодняшний день, но текст грешит повторениями, излишней напористостью».
Статья Мориса Дюверже, которая в то время вызвала у меня раздражение, сегодня мне кажется во многом справедливой: «Техника написания „Цепных войн“ заставляет вспомнить технику написания „Кувшинок“ Клодом Моне. Отчаянные усилия этого художника передать все оттенки света, рассмотреть тысячу его переливов, нарисовать все его отражения, даже легчайшие, приводят к тому, что образуется золотистый туман, в котором существенные черты предметов расплываются, растворяются, стираются. Постоянное стремление Арона смягчать любое первоначальное утверждение и тому подобное с помощью ряда интеллектуальных ухищрений иногда приводит к сходным результатам»[146]. Я оставляю в стороне лестные слова, которыми, в порядке компенсации, М. Дюверже награждает некоторые главы книги.
В Соединенных Штатах «Цепные войны» имели определенный успех у читателей, который объяснялся не только авторитетом автора. Я был очень удивлен, когда узнал осенью 1980 года, что один американский издатель намеревается переиздать эту книгу под названием «Век тотальной войны» («The Century of Total War»), названием, возможно, более подходящим, чем французское. Анри Гуйе написал, проявив дружеские чувства, которые он всегда ко мне испытывал: «„Цепные войны“ представляются наглядной иллюстрацией к „Введению в философию истории“. Страницы о Необходимости и случайностях, а также последние абзацы труда стыкуются друг с другом…», и еще: «Читая Конта, я узнал обо всем, что кроется под словами „исторический анализ“. И именно это я вновь увидел в вашей книге, выраженное с умом, без предубеждения, вызываемого законом [Конта] о трех состояниях общества».
Изложенная в общих чертах теория нашей «тридцатилетней войны» противопоставлялась теории, сформулированной Лениным в книге «Империализм, как высшая стадия капитализма». Но это противопоставление, содержавшееся в первой части книги — «От Сараева к Хиросиме», не было в ней центральным и тем более не составляло ее цели. Я пытался на конкретном материале проиллюстрировать мысли, которые когда-то развивал во «Введении в философию истории» относительно исторического детерминизма. Сам ход анализа постепенно приводил к опровержению ленинизма. На обе войны XX века наложила отпечаток природа обществ, которые их вели и которые эти войны, в свою очередь, преобразили, но экономическое соперничество крупных капиталистических стран не являлось ни глубинной причиной, ни детонатором указанных войн, не определяло то, что в них было поставлено на карту.
И в первой, и во второй части книги я выявлял случайный характер событий — по тому, как они произошли, по их срокам, по их формам, по их деталям. Одновременно я раскрывал «глубинные причины» и «глобальные данные», обусловливающие возможность, но не неизбежность наступления, в момент, заранее не определенный, событий, сравнимых с теми, которые действительно произошли. «Дипломатическая промашка», развязывание Первой мировой войны, хотя ни один из ее главных участников сознательно и прямо ее не желал; «техническая неожиданность», затягивание военных действий, хотя, как рассчитывали в генеральных штабах обеих сторон, они должны были бы закончиться через несколько месяцев. Временное превосходство оборонительных средств над наступательными, неподвижные линии фронтов, мобилизация промышленности и всего населения сделали возможной гиперболическую войну, породившую революции и обескровившую все европейские народы.
«Если мы хотим понимать обе войны как элементы одного и того же целого, как эпизоды одной и той же борьбы, то следует говорить не только лишь о „вечной Германии“, но об этом трагическом переплетении причин и следствий, о динамизме насилия. Все „монистические“ теории — и обвиняющие немецкую нацию, и выставляющие преступником капитализм — несерьезны. В историческом разрезе их можно сравнить с мифологиями, заменявшими науки о природе в те времена, когда люди были не в состоянии понимать механику действия естественных сил… Речь идет о понимании истории в полном смысле этого слова. Определяющие черты ее мы ретроспективно рисуем, хотя и не вправе заявлять, что действительное завершение событий можно было заранее предвидеть в силу его обусловленности движущими силами нашей эпохи. Локальный конфликт благодаря игре дипломатии на равновесие превратился в европейскую войну, а она в условиях индустриализации, демократии, примерного равенства противостоящих сил переросла в войну гиперболическую; а эта последняя, в свою очередь, подточила самое слабое звено в европейской цепи. Революция ворвалась в Россию, рухнули троны европейских монархов и последние многонациональные империи. Имея по одну из своих сторон большевистскую Россию, Европа буржуазных демократий и независимых наций попыталась возродить мировой порядок, который существовал до 1914 года и который она с упорством считала нормальным. Кризис 1929 года взорвал порядок в экономической и финансовой сферах, установленный со столь великим трудом. Безработица открыла шлюзы, и революционное движение привело немецкие массы к состоянию крайнего возбуждения. Начиная с этого момента, Европа, раздираемая спорами между тремя идеологиями и в то же самое время традиционным соперничеством между державами, стала быстро скользить к катастрофе. Война, которая началась в 1939 году германо-советским альянсом и разделом Польши, на этот раз обошла всю планету, активизировав и расширив войну, свирепствовавшую в период с 1931 по 1937 год в Китае. Пожар, продолжавшийся шесть лет, оставил в Европе и в Азии выжженную землю. Не успел еще затихнуть гул взрыва первой атомной бомбы, как два истинных победителя уже стали засучивать рукава, готовясь то в одном, то в другом месте к окончательному выяснению своих отношений. Эта история настолько проста, что после случившегося мы удивляемся тому, как раньше она была для нас непонятной. Сегодня приходится, скорее, спорить с иллюзией о неизбежности происшедшего. В течение тридцати последних лет были моменты, когда судьба, если можно так сказать, пребывала в нерешительности, когда обозначались совершенно иные направления развития. Исход битвы на Марне [в 1914 году] был бы иным, если бы нашлись еще несколько армейских корпусов. Решающая победа Германии на Западном фронте сократила бы длительность войны, какой бы ни была политика России и Великобритании после разгрома Франции. Европа еще раз избежала бы возможной гиперболической войны, подобно тому, как это произошло в 1870–1871 годах.
Еще более ясно то, что если бы до начала Русской революции был заключен компромиссный мир, то он свидетельствовал бы о двойной прозорливости: немцы признали бы, что, имея в качестве союзника только лишь Австро-Венгрию, они не могут одержать военную победу над остальной Европой, а союзники — что не могут принудить Германию сдаться на милость победителя. Скольжение от Первой мировой войны ко Второй мировой войне также не было фатальным. Оно стало таковым в силу невероятного стечения глупости и невезения. С вековым опозданием британцы вспомнили тень Наполеона, потому что некий Пуанкаре с ожесточением защищал права Франции и проявил безразличие к экономическим последствиям санкций. Французская дипломатия была одновременно мелочной и жестокой по отношению к Веймарской республике, хотя великодушие и восстановление совместными силами разделенной Европы, очевидно, оправдали бы себя. Эта дипломатия проявила слабость и покорность по отношению к той Германии, которая поняла бы лишь силу и решимость к ней прибегнуть. После прихода Гитлера к власти еще были возможности отвратить рок. Военный ответ в марте 1936 года на ввод германских войск в Рейнскую область по меньшей мере замедлил бы развертывание событий и, возможно, повлек бы за собой падение Гитлера. Вероятно (хотя не бесспорно), французско-британское сопротивление подтолкнуло бы участников заговора против Гитлера (среди них были некоторые военные руководители) к действиям. Во время войны англо-американцы могли бы поддерживать или вновь установить контакты с антигитлеровской оппозицией, попытаться победить Германию, не разрушая ее, не доводя войну до такой точки, когда уничтожение побежденного делает неизбежным столкновение между союзниками. Щадить врага, когда ты не уверен в своем союзнике, — таков вечный урок почтенной мудрости по Макиавелли».
Я обрисовал в том же стиле совмещение исторических рядов (выражение, заимствованное у Антуана Курно), подводя читателя к «Перекрестку Истории»: «Нынешняя констелляция находится в точке встречи трех рядов. Первый ряд приводит к планетарному единству и к двухполярной структуре дипломатического поля; второй — к распространению в Азии и Европе светской религии, метрополией которой изображает себя каждый из двух гигантов; последний ряд ведет к разработке оружия массового поражения, к тотальной войне, питаемой одновременно и новейшими научными изобретениями, и первобытной яростью; партизаны и атомная бомба предстают в качестве крайних форм неограниченного насилия». Я добавлял, что каждый ряд содержит в себе какую-то долю логики и какую-то долю случайности — такой подход обрекал меня на следование стилю Клода Моне, если вспомнить выражение Дюверже. Испытывая уверенность тогда, когда речь идет о глубинных силах, я всегда чувствую нерешительность, колеблюсь, когда перехожу к рассуждениям о ходе событий, близких или далеких.
Андре Каан прислал мне несколько вопросов в письменном виде, сугубо философского свойства, касавшихся трактовки исторического детерминизма. Вопросы эти выявляли несходство между обращением к прошлому и обращению к будущему. Приведу несколько отрывков из этого письма, ибо они того заслуживают, а также для того, чтобы дать представление об одном из самых безупречных людей моего поколения. Андре был человеком небольшого роста, внешне хрупким, болезненным, неловким в движениях и в разговоре, он стал борцом Сопротивления, попал в лапы гестапо и был брошен в один из концлагерей. Его старший брат также активно участвовал в Сопротивлении, ему была уготована сходная участь. Андре выжил, а брат его умер от тифа вскоре после победы союзников. И тому, и другому были чужды политические расчеты, их вдохновлял моральный дух, без примеси эгоистических или низких мыслей, они воплощали идеальный тип философа-борца. Андре, которого я знал лучше, чем его брата, вызывал у меня ощущение какой-то святости. Итак, цитирую его письмо: «Мне кажется, что одним из выводов твоей книги, который я обнаруживаю и под которым, возможно, ты и не подпишешься, заключается в следующем: невозможно отвечать одинаково на вопрос об исторической необходимости, если она рассматривается исходя из действительности или же исходя из формализации. При первом подходе, без сомнения, никакую необходимость нельзя уловить с помощью позитивного мышления или даже просто здравомыслия, а цель или конец Истории, если только эти слова имеют какой-то смысл, так же далеки от нашего понимания, как в первый день. Напротив, трудно избавиться от впечатления, что формы выражения конфликтов, начиная с довольно отдаленного времени, оказались ориентированными на развязывание тотальной войны в силу неотвратимой необходимости. Если битва на Марне, как ты говоришь, заставила эту необходимость созреть, а противоположный исход битвы отсрочил бы ее наступление, то попытки правительства национальной обороны сопротивляться до конца могли бы ее приблизить на несколько недель». В этом пассаже Андре Каан, как кажется, ограничивает случайность каким-то сроком, то есть моментом, после которого эта тенденция неизбежно приходит к своему завершению.
Он не признает далее, что случайность есть результат совместного действия многих исторических рядов. Безусловно, оба ряда — технический прогресс и демократизация западных обществ — независимы друг от друга. «…Тем не менее данная независимость причин не могла бы обеспечить случайность результатов, если оба причинных ряда действуют в одном и том же направлении и если один из них может сам по себе привести к такому же исходу, как и два сопряженных ряда. Действительно, технический прогресс, как довольно ясно представляется, имеет автономию, которая достаточна для того, чтобы можно было предугадать его ориентацию и утверждать о его необратимости как целого. С другой стороны, оба ряда усиливают друг друга… Короче говоря, из твоей книги можно было бы сделать вывод, что, несмотря на случайность каждого из отдельных событий, которая обусловливает неопределенность времени и крепости результатов, движение к количественному и качественному расширению конфликтов подчиняется какой-то общей необходимости… С чем я прошу тебя согласиться, так это с идеей о том, что в начале XX века факторы, способные ограничить обращение к насилию, могли, исходя из здравого смысла, рассматриваться как пережитки, обреченные на более или менее скорое исчезновение».
В последней части своего письма Андре Каан вглядывается в будущее: «Проецируемые на будущее неопределенности ставят под вопрос вероятную возможность ограничить тотальную войну. И здесь также я опасаюсь обнаружить оппозицию между положительным ответом, к которому побуждает мое философское сознание, и реальными характеристиками имеющейся констелляции». И Андре четко формулирует те тревоги, которые вызвала у него моя книга. «Возможно ли поставить абсолютную волю на службу относительной истины?.. Я задаюсь вопросом, не уменьшает ли наше время, получая все большую дозу социализма, еще значительнее надежду и веру в дело свободы… Фактически, возможность, в идеале, развести социализм как совокупность экономических технологий и как светскую религию подтверждена противостоянием Великобритании и Советов. Я опасаюсь, однако, того, что соблазн тоталитаризма для умов, привязанных к социалистической доктрине, коренится глубоко в идеологическом и эмоциональном духе этой доктрины».
Плюрализм ценностей, писал он, не существует без плюрализма социальных иерархий. И в заключение: «Тогда как несчастный пролетариат, восстающий против неравенства, взывает к вселенной рабов, иные философы соединяют непонятным для меня образом требования бесконечного разнообразия экзистенциального выбора с неприятием отчуждения, словно бы это отчуждение не проистекало из этого выбора… Во всяком случае, пока социализм не вспомнит, что он опирается на примат общества над государством, социалистическим партиям в их борьбе против коммунизма будет мешать комплекс неполноценности».
Эти уместные замечания некоторым образом напоминают о главной причине недостатков книги, той, которую я рассматривал немного выше. Могло ли то же самое различение причинных рядов и случайности событий одинаково служить как выявлению перспективы, так и выявлению ретроспективы? Было ли такое возможно? Во всяком случае, мне это не удалось, но объектом критики стала не работа в целом, а отдельные ее главы, причем каждый из рецензентов выбирал что-то свое. Морис Дюверже особо выделял главы о трансформации коммунизма, об эволюции лейборизма и о развитии национального социализма как «безусловно замечательные по анализу»; Манес Спербер отдавал предпочтение той части книги, которая была посвящена «бессилию Европы». Я не согласен ни с одним, ни с другим. На мой взгляд, две первые главы — «Техническая неожиданность» и «Динамизм войны» намного превосходили остальные. Один проницательный читатель, Жан Дюваль, был согласен со мной.
Тогда же я написал для «Бюллетеня ученых-атомников» («Bulletin of atomic scientists») статью под заголовком «Полвека ограниченных войн» («Un demi-si?cle de guerres limit?es»). Восхождение к крайностям, завершавшееся «холодной войной» и соперничеством двух великих держав, ставило в то же самое время исторический вопрос: не создает ли ядерное оружие (новшество, о котором говорил в своем письме Андре Каан), по крайней мере, шанс на прорыв, на снижение потолка насилия от крайнего к ограниченному? Но, с обратной стороны, такое снижение, пожалуй, приводит к расширению и увековечению насилия. Традиционный мир исчезает вместе с тотальной войной.
Философия истории, вдохновившая обе книги, колеблется между Марксом (а может быть, скорее Сен-Симоном) и Шпенглером. Хотя войны были вызваны национальными страстями — теми, что раскалывали двуединую монархию, теми, что воспламеняли германские массы и самого Гитлера, — все же монстра войны в период с 1914 по 1918 год питали производительные силы благодаря переводу промышленности на военные рельсы, и те же самые силы обеспечили Соединенным Штатам мировую гегемонию после крушения японской и гитлеровской империй. И именно наука, как основа техники, привела к новой фазе отношений между государствами.
Тему «технизации» планеты поднимали в равной мере авторы от Сен-Симона до Маркса, от Шпенглера до Хайдеггера. То, что оказалось под вопросом сразу же после окончания войны и что остается под вопросом сегодня, — это будущее, которое несет в себе техническая революция, это судьба, которую она готовит Западу. По Марксу, наука сама по себе представляет производительную силу; сразу же после того, как капитализм рухнет под тяжестью собственных противоречий, она создаст гуманное общество, где исчезнет эксплуатация человека человеком. По Шпенглеру, триумф техники приведет к распространению городов и демократии, масс или рабов, а одновременно и к распаду культурных форм. Я не соглашался ни с одним из этих философов, теории которых сопоставил тридцать лет спустя в книге «Слово в защиту Европы в упадке» «Plaidoyer pour l’Europe d?cadente». Ни рационалистический оптимизм одного, ни стоический фатализм другого — необходима открытая философия, смиренно признающая пределы нашего знания, избавляющаяся от Прометеевой гордыни и от биологического фатализма, не завершающаяся ни победными кличами, ни возгласами отчаяния.
В последних строках главы, посвященной будущему Европы, я предсказывал конец европейских империй: «Недостаток пространства создает для сообществ такую же опасность, как и недостаток кислорода — для человеческих существ. Пока русская армия останется в каких-то двухстах километрах от Рейна, Европа будет испытывать угрозу удушения… Идет ли речь об экономическом прогрессе или о духовных обменах, люди Запада не страдают от недостатка дел, представляя собой привилегированное меньшинство, располагающее значительно большими средствами производства и техническими знаниями, чем остальное человечество. Европейцам отнюдь не нужны колониальное господство или зоны влияния для того, чтобы поддерживать свое присутствие и продолжать выполнение своей исторической функции. Европе следовало бы меньше опасаться крушения империй, чем враждебности их прежних хозяев, стран, ставших независимыми».
В более резкой форме я осуждал французскую политику в Индокитае: «Мы вызвали (или не смогли предотвратить) то, чего следовало бы более всего опасаться, — бесконечную войну против индокитайского сопротивления, руководимого коммунистами, но включающего огромное количество националистов. С самого начала у нас был выбор между двумя подходами: или честно удовлетворить основные требования Хо Ши Мина, а именно — предоставить независимость Индокитаю, Союзу трех его стран, более или менее свободному в своих связях с Французским Союзом; или же — в том случае, если бы мы сочли невозможным вести переговоры с Хо Ши Мином, — поддержать создание национального правительства, которому мы могли предоставить главное из того, в чем отказали бы сталинскому агенту. Вместо решительного выбора определенной политики и следования ей мы стали колебаться. Мы признали Хо Ши Мина в качестве руководителя национального сопротивления, в 1946 году вели с ним переговоры, торжественно у себя принимали. Но, продолжая тем самым придавать ему дополнительный престиж, мы внешне повели двойную игру. Мы должны были бы желать создания Индокитая и независимого и дружественного. Возможно, эта цель с самого начала была недостижимой, независимый Индокитай, вероятно, стал бы коммунистическим. Но, с точки зрения самой Франции, такой исход обошелся бы дешевле войны». И немного ниже: «Франция, не имеющая средств для защиты своей собственной территории, растрачивает ресурсы в авантюре, оправданной на худой конец с точки зрения мировой дипломатии антикоммунизма, но отнюдь не с точки зрения собственного интереса страны».
В Лондоне я без обиняков высказывался о будущем Индокитая: я желал, чтобы Франция предоставила независимость трем странам полуострова. Никаких сомнений относительно моих чувств не оставляла статья, опубликованная мною в «Комба» 16 декабря 1946 года, в тот момент, когда вспыхнула война (эта статья уже упоминалась в другой главе).