IX ЖУРНАЛИСТ И АКТИВИСТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IX

ЖУРНАЛИСТ И АКТИВИСТ

Я чуть было не вывел на этой странице заголовок: «Десять потерянных лет». Когда разразилась война, мне было тридцать четыре года; после окончания военной службы я много работал и мог рассчитывать, что впереди — еще десяток лет интеллектуального обогащения и, может быть, созидания. В эти шесть лет, с 1939 по 1945 год, мне довелось увидеть других людей, другие события, другой стиль мышления и жизни. Перед большинством выпускников университета открывается лишь одна дорога — преподавание. Это мир с тепличной атмосферой, населенный детьми и молодыми людьми, оказавшись в нем, рискуешь остаться каким-то ребенком. Я увидел политику в действии ближе, чем большинство политологов — и с этим себя поздравляю, — но анализ политики in vivo, при погружении в нее, отнюдь не способствует философской рефлексии, а скорее ее парализует. У философа, столкнувшегося лицом к лицу с депутатами или журналистами, возникает ощущение, что он станет предметом насмешек или окажется в колодце.

Десять лет жизни, в течение которых я был профессиональным журналистом, а не преподавателем, выступающим в газетах, — результат моего собственного выбора; даже в неудаче попытки поступить в Сорбонну в 1948 году я отчасти был виноват сам, ибо создал у ряда своих будущих коллег впечатление, что за «Фигаро» держусь крепче, чем за Сорбонну, и что при необходимости отказаться или от одного, или от другого я не оставил бы журналистику. Именно так понял Жорж Дави 150 слова, которые я вроде бы произнес во время моего кандидатского визита к нему; из лукавства или по наивности он повторил эти слова на собрании профессоров, что и определило исход трудных выборов[112].

Вспоминаю свою беседу с Лесеном, типичным представителем академического спиритуализма, человеком вежливым, доброжелательным, отнюдь не питавшим неприязни к моей политической деятельности и к «Фигаро». То, чем вы занимаетесь, сказал он мне, есть дело уважаемое, нужное, я вас за него не упрекаю, но журналистика не подходит для университетского преподавателя. Он должен мириться со скромностью своего существования, существования клирика, оставаться в стороне от мирской суеты, видеть смысл своей жизни и все свое призвание в передаче знания, в воспитании учеников. Вы не принадлежите более к нашему ордену[113]. И он совершенно откровенно добавил, что, несмотря ни на что, будет голосовать за меня, а не за Жоржа Гурвича хотя бы потому, что тот недостаточно хорошо говорит по-французски и еще менее заслуживает кафедры, только что оставленной Альбером Байе, который тоже был скорее журналистом, чем преподавателем.

«Фигаро», в которую я пришел весной 1947 года, никак не походила на ту, что я покинул весной 1977-го. Она была газетой Пьера Бриссона: во времена Четвертой республики это издание не являлось, быть может, самым авторитетным за пределами Франции, но наверняка оказывало самое большое влияние на ее политический класс. Пьер Бриссон сохранял такое влияние на политических деятелей, я скажу даже, такую власть над ними, какой никогда не достиг Юбер Бёв-Мери. Парадокс скорее мнимый, чем действительный: «Монд» систематическим образом выступала как орган оппозиции, была враждебна по отношению к Атлантическому альянсу 151, перевооружению Германии, весьма вяло соглашалась с европейским объединением; 152 газета оказывала воздействие на общественное мнение, особенно на молодежь. Более антиамериканская, чем антисоветская, по крайней мере внешне, эта газета превратилась в библию левой intelligentsia, которая довольствовалась критической позицией, не имевшей непосредственного воздействия на события. Политическим деятелям у власти приходилось смиряться с суждениями Сириуса (Sirius) 153, с декретами, которые произносил с высоты неподкупный директор «Монд». Пьера Бриссона опасались больше, ибо он действовал в общем духе политики Четвертой республики, вращался среди министров и депутатов. В случае необходимости именно он приглашал министров. Разумеется, все изменилось с возвращением генерала де Голля во власть. «Фигаро», сражавшаяся с РПФ, превратилась в газету «бывших». Но следует отдать должное П. Бриссону: он никогда не сожалел о своем царствовании; будучи добрым французом, он, как и я, радовался тому, что Франция наконец управляется достойным образом, ведь и его, в конце концов, унижали унижения Франции, считавшейся в ту эпоху больным человеком Европы.

Бриссона поразили мои статьи в «Комба», мои аналитические разборы, сделанные на ходу, во время завтрака (например, за несколько месяцев до события я сказал ему, что следует готовиться к такому правительству, которое более не будет включать коммунистов), он настойчиво просил меня весной 1947 года готовить для него каждый месяц по нескольку статей и убедил меня ответить согласием. При его жизни мне платили постатейно.

Пьер Бриссон жил жизнью газеты и для газеты. Он не пошел в свое время на разрыв с ее собственницей, г-жой Котнареаню, первой женой Коти, которая при разводе и разделе имущества получила акции «Фигаро». Хотя Бриссон и признавал права собственника, он намеревался управлять газетой исключительно по своей воле. Г-жа Котнареаню, вернее ее деверь, руководивший фирмой Коти в Соединенных Штатах, отверг формулу Бриссона («в соответствии с капиталом, но независимо от него»), потребовал полного осуществления своих прав собственника, иначе говоря, права контроля администрации и даже политической ориентации газеты. Пьер Бриссон отверг эти требования, опираясь на тот факт, что разрешение на публикацию издания было выдано ему персонально и его команде, а не компании «Фигаро». Национальное собрание приняло специальный закон, названный законом Бриссона, касавшийся исключительно «Фигаро». В соответствии с ним право на использование названия сохранялось за тем, кто получил разрешение на публикацию издания. В 1947 году конфликт еще продолжался, его урегулировали лишь в 1949-м, когда было достигнуто компромиссное решение сроком на двадцать лет, проект которого разработал Марсель Блестейн-Бланше.

Компания-арендатор, капитал которого принадлежал друзьям П. Бриссона, эксплуатировала название «Фигаро»; Жан Пруво приобретал половину капитала компании «Фигаро»; Пьер Бриссон, имевший 2,5 % капитала, становился президентом административных советов обоих обществ. Решение являлось исключительным, предоставляло статус более уязвимый, чем статус «Монд», но оно не должно было приводить к потрясениям при соблюдении двух условий: процветания газеты и присутствия Пьера Бриссона. Он умер менее чем через двадцать лет. Двадцать пять лет спустя первое условие представляется неосуществимым.

Перед войной «Фигаро» выходила небольшим тиражом (примерно 80 тыс. экземпляров), имела яркое и скандальное прошлое[114], ею руководили Люсьен Ромье и Пьер Бриссон. Первый из них стал в 1943 году министром Маршала и умер до окончания войны; второй прекратил выпуск своей газеты после оккупации свободной зоны немцами и ушел в подполье. При Освобождении он получил разрешение возобновить публикацию газеты (в таком разрешении было отказано газете «Тан», выпуск которой прекратился двумя днями позднее). Благодаря исчезновению довоенных газет светская и академичная «Фигаро» за несколько месяцев превратилась в общенациональное ежедневное утреннее издание. Пьер Бриссон законно гордился этой необыкновенной удачей; он в полном объеме осуществлял свои директорские функции; о нем и о его редакции ходили выражения: диктатор, руководящий приветливыми анархистами, или деспотия, умеряемая редакционной анархией. Бриссон пользовался непререкаемым и неоспоримым авторитетом; он прибегал к советам Андре Зигфрида, он спорил с Франсуа Мориаком; газетчики считали его одним из своих.

Парижанин до кончиков ногтей, Бриссон принадлежал к ушедшей Франции. Он не говорил ни на одном языке, кроме французского, ему незнакомы были другие страны. По своему воспитанию, по своему творчеству, сугубо литературным, он не был призван направлять линию общенациональной газеты международной значимости в период революционных потрясений. По счастливой случайности Бриссон заимствовал некоторые мнения, которые, если оглянуться, кажутся верными, разумными. Однако же значительная часть intelligentsia, немало людей, гораздо более искушенных в большой политике, чем Бриссон, жестко критиковали эти мнения — антикоммунизм, примирение с Германией, Атлантический альянс, европейское объединение. Правда, иногда его чрезмерный антикоммунизм выражался в публикации довольно смехотворных материалов. На следующий день после голосования Национального собрания против проекта Европейского оборонительного сообщества (ЕОС) 154 он написал невероятную по ярости передовую статью («Мне стыдно»).

Я с величайшим трудом убедил его, что корреспондентский пункт «Фигаро» в Соединенных Штатах должен находиться в Вашингтоне, а не в Нью-Йорке. В отличие от Жана Пруво, ежегодно устраивавшего для Раймона Картье кругосветные путешествия, у Бриссона никогда не возникала идея предоставить мне средства для поездки. И если удавалось их совершать, то никогда — за счет «Фигаро», за единственным исключением: он предложил мне «освещать» конференцию в Сан-Франциско 155, где было намечено подписать мирный договор с Японией. Не раз я доказывал ему выгоды использования опросов общественного мнения — безуспешно. С тех пор такие опросы заняли чрезмерное, почти до уродливости, место как в еженедельной, так и в ежедневной прессе. Более того, журналисты не всегда убедительно разъясняют итоги опросов. Всякий раз следовало бы напоминать, исходя из здравого смысла: если у кого-то спрашивают, что он будет делать через несколько месяцев или что он сделал бы при таких-то обстоятельствах, то ответы на эти вопросы надо воспринимать с величайшей осторожностью. Рейтинги Теда Кеннеди рухнули 156 почти на следующий день после того, как он официально выставил свою кандидатуру. Пока он не являлся кандидатом, опрашиваемые выражали свое неудовлетворение Картером, «предпочитая» Кеннеди, не рискуя при этом. Когда же встал вопрос о том, чтобы проголосовать «по-настоящему», избиратели вспомнили о Чаппаквиддике 157, который нельзя было забыть, простить.

Когда П. Бриссон умер в 1965 году, «Фигаро» уже скользила по наклонной плоскости. Доля рекламы в доходах достигала 85 %, что создавало определенную уязвимость. Число читателей уменьшалось; общие данные о тираже несколько скрывали этот упадок, ибо включали бесплатную подписку, распространение в гостиницах. Проблема состояла прежде всего в том, что газета не обновлялась. У нее еще оставалось около ста тысяч подписчиков; старая клиентела газеты, люди света, академических кругов, в целом сохранила ей верность; но на место умерших не всегда приходили новые читатели. Буржуазия 60-х годов, сформировавшаяся после войны, время от времени читала «Фигаро», не находя в ней всего того, что искала. Мало-помалу место «Фигаро» как символа интеллектуального, если не социального статуса заняла газета «Монд».

Подобно большинству тех, кто любит свое дело до такой степени, что никак не способен себя без него представить, П. Бриссон не воспитал наследника. Когда он сообщил Жану Пруво о намерении назначить Л. Габриель-Робине заместителем директора, то добавил, что его каждодневному помощнику не придется подняться выше. Как позже написал мне Владимир д’Ормессон, П. Бриссон думал, что в случае его кончины у меня были бы наилучшие качества для руководства газетой «Фигаро». Но он никогда не говорил об этом ни мне, ни тем более своему сыну Жан-Франсуа. Не думаю, что при всех сложившихся обстоятельствах я согласился бы взять на себя эту задачу; однако, если бы Бриссон написал или сказал мне о том, что доверил Владимиру д’Ормессону, то ситуация выглядела бы совершенно иначе. Одной из причин, побудивших меня отказаться от любых амбиций в 1965 году, являлась предвидимая реакция сопротивления со стороны штаба газеты (исключая Ж.-Ф. Бриссона и части редакции). Этому сопротивлению пришлось бы по меньшей мере замолкнуть, если бы П. Бриссон ясно объявил меня своим преемником.

Любопытно, что этот парижанин, глядевший без иллюзий на людей и на нравы столицы, отказался даже думать об амбициях Жана Пруво, впрочем небеспочвенных; я не раз говорил об этом Бриссону, но он рассеивал мое беспокойство словами: «Пруво не интересуется „Фигаро“, он сохранит нынешний статус». Мне казалось немыслимым, что Жан Пруво, желавший быть журналистом, прежде чем он стал капиталистом, смирится с тем, что никогда не обретет своего голоса в газете, половина капитала которой ему принадлежит. После того как Жан Пруво был отвергнут, «Фигаро» (редакция) согласилась с кандидатурой Робера Эрсана. Не буду отрицать, что и на мне лежит доля ответственности за этот абсурдный спектакль. А вот другая история.

В 1947 году в газете властвовали три «больших пера» — Франсуа Мориак, Андре Зигфрид, Андре Франсуа-Понсе. С первым из них никаких пограничных проблем не было, со вторым — тем более, ибо Андре Зигфрид неохотно занимался разбором текущих экономических вопросов, а именно вопросов инфляции, цен, заработной платы, требовавших опоры на теории или схемы. Кейнса он, очевидно, не читал; будучи географом по образованию, Зигфрид описывал страны и их ландшафты, анализировал подъемы и падения их, объяснял кризис Великобритании в XX веке или Великую депрессию на манер социолога или этнографа, не прибегая к инструментам экономических теорий. А Франсуа-Понсе желал — что было понятно — сохранить монополию на освещение международных отношений. Я не согласился с тем, что меня исключают из этой тематики. Соперничество знаний исчезло само собой: А. Франсуа-Понсе занял в Германии место генерала Кёнига (главы оккупационной администрации, а затем посла в ФРГ).

В течение восемнадцати лет моего сотрудничества в газете под руководством Пьера Бриссона я ни разу с ним не ссорился, но мои позиции не всегда совпадали с линией «Фигаро». Особо выделю два случая: первый был связан с деятельностью РПФ, второй — с деколонизацией. Мое вступление в РПФ не означало принятия идей Генерала; я рассматривал экономические и дипломатические дела в своем обычном стиле, не следуя за ортодоксальными голлистами или за их пропагандой. Клода Мориака и меня как сотрудников «Фигаро» и одновременно членов РПФ поставили в затруднительное положение именно полемические выступления против этой газеты редакции «Рассамблеман» и Альбера Оливье. «Рассамблеман» раскопала о «Фигаро» военных лет несколько неудобных материалов. Примерно в конце 1940 года на ее страницах была напечатана статья, за которую, несомненно, нес ответственность сам Бриссон. В ней перечислялись уже проведенные и намечавшиеся реформы, в том числе и принятие статуса евреев. Когда прочел эту статью, меня словно укололо в сердце. Очевидно, вишистская цензура запрещала критиковать статус евреев, но она не обязывала подчеркивать его достоинства[115].

Был ли Бриссон антисемитом? — Конечно нет. Была ли антисемитской газета? — В определенной степени, может быть. Ее отличал некий салонный, академичный антисемитизм, весьма далекий от антисемитизма гитлеровцев и даже Морраса, которого сам Бриссон презирал и с которым не переставал скрещивать копья в 1940–1942 годах. Как нам теперь известно, правительство Виши по собственной инициативе приняло законодательство о евреях; эта мера вызвала мало протестов, хотя обстановка их не запрещала. Даже некоторые из писателей, обласканных Республикой и враждебно относившихся к оккупантам, написали о евреях страницы, которые в конце концов убедили меня в том, что антисемитизм в те времена — накануне и в годы войны — захватил различные круги так широко, как я не мог себе тогда представить. В Лондоне я полагал, что люди Маршала забежали вперед, чтобы предупредить германский нажим. Думая так, я исходил не столько из великодушия по отношению к Виши, сколько из потребности в интеллектуальном комфорте, нежелания признать, что некая Франция исключает меня из национального сообщества. Утешительная иллюзия. Вишистские законы соперничали с нюрнбергскими, были не менее схоластичными в поисках предшественников, не менее строгими в своих исключениях.

Пьер Бриссон, такой, каким я его знал в 1945-м или 1946-м, вроде бы не питал по отношению к евреям никаких особых чувств симпатии или антипатии. В числе его друзей всегда были евреи, один из них посвятил ему биографию. В изгнании я читал «Фигаро», и особенно ее литературные страницы, которые дышали духом свободы, сопротивления. Неустанная полемика с Моррасом, защита французской литературы и представление ее в газете, критика выступления коллаборационистов; ни один читатель не мог усомниться в ее позиции. В журнале «Франслибр» я не раз отдавал должное «Фигаро»[116]. У меня не было никаких угрызений совести, когда я присоединился к команде Пьера Бриссона. Круг «Анналов» («Annales»), Ивонны Сарсе и Адольфа Бриссона, тесно связанный с Республикой конца предыдущего века, в различные времена занимал право- или левоцентристские позиции.

В 1956 году, когда суэцкая экспедиция завершилась плачевным фиаско 158 и когда я подверг критике само по себе это предприятие, Бриссон упрекнул меня в этом, прибегнув к классическому аргументу: «И как могли вы, еврей…» Я резко возразил: «Но я не израильтянин, а француз». В ином случае читатель мог бы упрекнуть меня в том, что я выступаю на стороне Израиля.

В период между 1947 и 1951 (или 1953) годами П. Бриссон вел сражение против РПФ. В наших спорах я защищал мнение о том, что возвращение Генерала во власть предопределено и что лучше будет, если это возвращение произойдет мягко, законным образом, а не явится следствием какого-то потрясения. Он не верил в победу РПФ, и события подтвердили его правоту. В 1958 году Бриссон с большим энтузиазмом, чем я, воспринял вознесение Генерала к высотам власти в условиях военного мятежа.

Споры между мной и Бриссоном о деколонизации, и особенно о Марокко и Алжире, не отдалили нас друг от друга. Я обнаружил письмо, которое он написал мне в связи с публикацией исследования Тьерри Монье, представлявшего Алжир в качестве французской Сибири, французского Среднего Запада или Калифорнии. Это письмо, отправленное 4 мая 1957 года, отражает одновременно и природу наших отношений, и то мнение, которое у него создалось обо мне; по крайней мере, Бриссон не считал меня расчетливым человеком с холодным сердцем, который жертвует Алжиром потому, что тот слишком дорого обходится. «Окончание исследования Тьерри Монье, дорогой друг, меня глубоко тронуло, особенно заключение. Он вкладывает душу в проблему; одной души, конечно, недостаточно, но без души ничто не совершается — вам это лучше известно, чем любому другому, ведь вы порой загораетесь. Расчеты чистой политики, расчеты, исходящие из интереса, всегда неистинны, человеческий фактор, страсть их поправляют, их опровергают, вносят сумятицу в неизбежно вытекающие результаты. Представьте себе доклад эксперта о шансах на успех Жанны, отправляющейся из Домреми, или о шансах Мильтиада при Марафоне! Руководствоваться исключениями, согласен, — безумие. Но исключить веру при решении, какую-то частицу веры, означает лишить себя того, что все же есть самое лучшее в человеке. Я отнюдь не вершу здесь суд над экономистом. В сущности, вы не больший экономист, чем я, но это не надо понимать буквально. Я не берусь заменить вас в Сорбонне. Но строгость и острота вашей мысли делают вас абсолютистом, пламенным абсолютистом. Зачем я говорю вам все это, дорогой друг, посреди итальянских роз, в этом уголке, наполненном воспоминаниями и дышащим забвением? Виной тому лишь одна моя дружба к вам, и, чтобы почувствовать свою правоту, она желала бы, не признаваясь в этом, того, чтобы вы мне сказали: согласен…»

Пьер Бриссон продолжал верить в легенду о нескольких сотнях афинян, победивших персидские орды. Эта деталь мало что значит. Конечно, ничто не может свершиться без веры. Но и у другой стороны была вера. Члены военной группы Народного движения за освобождение Анголы, решившись начать мятеж, также сделали ставку против численной вероятности; несколько сотен бойцов поднялись против власти, внешне казавшейся прочной. Покушения, совершенные в ноябре 1954 года, постепенно воспламенили Алжир, причем быстрее, чем могли предположить семь исторических вождей. Но если бы я и последовал за Пьером Бриссоном, если бы я обратился к вере и к душе, то и тогда мое заключение осталось бы прежним. В середине XX века миллионы мусульман, сражающиеся за свою независимость, должны превзойти если не в мужестве, то, по крайней мере, в терпении, народ, который более не верит в свою цивилизаторскую миссию и в свое право навязывать верховную власть другому народу, ищущему собственную идентичность.

В 1947 или в 1948 году я вступил в РПФ, к великому удивлению, если не возмущению тех, кто вспоминал о «Тени Бонапарта» и о моих речах, быть может, еще более резких, которые когда-то произносились в Лондоне. Я разоблачал потенциальную опасность и вот теперь, когда она появляется, о ней забываю? К чему эти активистские скобки посреди тридцати семи лет моей жизни — с 1945 по 1982 год, на протяжении которых я хотя и не был сторонним наблюдателем, но, во всяком случае, не находился в подчинении у какой-то партии? В тот самый момент Манес Спербер оплакивал мое присоединение к движению, которое представлялось ему малодемократичным по своему стилю и по своим целям, несмотря на свой символ веры.

Чаще всего эту выходку объясняли моими дружескими чувствами к Андре Мальро. Так думал и он сам. И не был совершенно неправ. Однако не думаю, что он ясно видел главное, а именно: лондонские воспоминания и сожаления, с одной стороны, картину беспомощности Четвертой республики — с другой.

Хотел бы, чтобы меня правильно поняли. Я не пересматривал свой отказ от присоединения к голлистской легенде — о легитимности, приобретенной после 18 июня 1940 года и сохранявшейся в коломбейском изгнании 159. Я не сожалел о том, что не исключал, вплоть до ноября 1942 года, возможность отъезда правительства Виши в Алжир, отъезда, который по меньшей мере смог бы смягчить жестокости «чистки». И напротив, после высадки союзников в Северной Африке, когда выявилась несостоятельность генерала Жиро, исполнение Генералом функций главы временного правительства становилось делом одновременно неизбежным и желательным. То, что у Генерала отнюдь не было намерения уйти из политики сразу же после освобождения Франции, то, что в его замыслах новая Республика никак не походила на Третью республику, — обо всем этом мы думали, и мы не ошибались. Но и не присоединяясь к голлистскому движению, следовало рассматривать его, начиная, самое позднее, с конца 1943 года, как вершителя национальной судьбы, неоспоримого и временного.

Голлизм 1946 или 1947 года никак не походил на голлизм 1941-го или 1942-го. Если не считать Генерала, который, вероятно, оставался самим собой, окружавшая вождя группа и те, кто за ним следовал, не напоминали тех нескольких десятков верных ему людей, глядевших на него с благоговением, поддерживавших культ личности начиная с 1940 года. Во время одного из редких обедов, на которые я был приглашен Генералом в Лондоне, он сам отметил, беззлобно, но без снисходительности, скудость Свободной Франции — не журнала, а французов в Лондоне. Он не был в неведении относительно тех, кого я окрестил «опустившимися наверх». В Париже голлисты смешивались с участниками Сопротивления. Андре Мальро и Эдуар Корнильон-Молинье 160 присоединились к генеральскому «окружению», таинственной сущности, отвратительной по природе, ибо на нее падают грехи вождя или, вернее, она есть средоточие этих грехов.

По многим важным вопросам я не был согласен с политикой, которую рекомендовал проводить Генерал, в особенности по вопросу о Германии. В памяти довольно четко запечатлелась достаточно горячая дискуссия с Морисом Шуманом о целях французской дипломатии по отношению к нашему бывшему вековому неприятелю. Дискуссия проходила в здании доминиканского монастыря на улице Тур-Мобур в 1945 году. Русские — на этот раз я использую это слово, ибо Генерал всегда к нему прибегал, — отрезали на востоке часть германской территории, сами аннексировали Восточную Пруссию, а Польше передали области к востоку от линии Одер — Нейсе. Французы же ради поддержания равновесия (какого равновесия?) должны поступить так же, отделить левобережье Рейна (не аннексируя его), учредить верховную администрацию Рура, которая контролировала бы его производство, противостоять Берлину[117], а затем, в рамках Запада, — всем учреждениям, которые предвещали бы возрождение Рейха. Это нагромождение гарантий казалось мне несколько смешным, неприемлемым для немцев и, следовательно, несовместимым с франко-германским примирением, за которое в то же время выступал Генерал. Морис Шуман защищал голлистские идеи с тем же пылом, с тем же красноречием, как и обычно. Для меня не составило большого труда убедить большую часть собрания, на котором председательствовал [философ] Этьен Жильсон, что французские амбиции натолкнутся на жесткое вето англо-американцев. Западные победители, обеспокоенные советским продвижением и советизацией стран, освобожденных Красной Армией, должны были бы возродить жизнеспособную Германию, которая сможет построить плотину на пути потока, хлынувшего с Востока. Морис Шуман в категорическом тоне ответил, что голлисты не намерены ставить свои проекты или свои действия в зависимость от доброй воли союзников. Спор разрешило не красноречие, а соотношение сил. Позиция Генерала, которую превозносил представитель Сражающейся Франции, вызвала, приводя к неудачам, острые кризисы в отношениях с Лондоном по вопросу о Сирии, с Вашингтоном — по вопросу о Штутгарте или о долине Аосты.

По возвращении во Францию Генерал, в соответствии со своей философией, на первое место поставил внешнюю политику. В этом примате дипломатии нет ничего оригинального, он был возведен в догму, превращен в категорический императив благодаря мыслителям-историкам, особенно германским, в конце прошлого века. В каком-то смысле и я принял бы этот подход, исходя из истины, которую дает здравый смысл: primum vivere, прежде всего жить. Безопасность нации, независимость государства — кто мог бы подчинить эти фундаментальные требования частному или коллективному благу, каким бы оно ни было? Но когда примат дипломатии выражается в исправлении границ, малозначащих самих по себе, то большая политика рискует превратиться в процедурное крючкотворство. Возобновление союза с русскими сразу же после освобождения Франции впервые позволило выявить константу голлистской дипломатии или, скорее, представление Генерала о мире. Он не видел или не хотел видеть Европу такой, какой она вышла из бури, разделенной на две зоны противостоящих политических цивилизаций, а затем — на два военных блока; он почти всегда бранил блоковую политику, подобно тому, как это охотно делали советские представители. Он действовал, как бы не видя того, что советизация Восточной Европы была равнозначна образованию коммунистического блока, что предполагало в ответ создание западного блока! Добавим, что во времена РПФ, между 1948 и 1952 годами, Генерал выражал свой антисоветизм и свой антикоммунизм резче, чем правительственные партии.

Если бы Генерал остался у власти после 1946 года, подписался ли он под англо-американской политикой, с которой министры Четвертой республики, в особенности Жорж Бидо, согласились не без зубовного скрежета? Вероятно, Генерал не смог бы до бесконечности возражать против образования Боннской республики. Но сомневаюсь, что при его царствовании у Жана Монне был бы шанс убедить министров и при их посредничестве начать образование Европейского объединения угля и стали, а также обеспечить голосование Национального собрания в пользу Римского договора [1957 год]. Сегодняшние французы забыли, что Жан Монне и Робер Шуман проложили путь к франко-германскому примирению, используя институты, против которых повели борьбу Генерал и голлисты. С помощью этих институтов, основанных на равенстве прав, порывали не с целью — франко-германским примирением, — но со средствами голлистской политики. Более не стоял вопрос о том, чтобы брать за образец политику русских и отрезать куски от территории, остававшейся у западных немцев. В 1958 году деятели Четвертой республики оставили в наследство свершившиеся факты, которые Генерал не мог пересмотреть. Он дополнил соглашение об Общем рынке, инициативу создания которого вряд ли бы взял на себя. «Уловка разума» 161 оказалась благоприятной для нас: Генерал не подписал бы договора, а Четвертая республика, вероятно, не была бы способна проводить его в жизнь.

С РПФ меня сближала, конечно, не германская политика Генерала, а его неприятие «режима партий» (или, выражаясь более точно, возврата реставрированной демократии к практике, которая увлекла Третью республику в пропасть). Во время первой послевоенной фазы установление пропорциональной избирательной системы способствовало успехам трех крупных партий — коммунистической, социалистической, МРП. В 1947 году трехпартийная система не выдержала напряженности в стране и отражения внутри нее конфликтов между Советским Союзом и Соединенными Штатами. Скоро коммунисты превратились в неприкасаемых. Коалиционные правительства походили на правительства Третьей республики. Самый приверженный демократии обозреватель не мог не осознавать существования того разрыва, который образовался между задачами государства и объемом власти министров, никогда не уверенных в своем будущем.

Из всех воплощений голлизма РПФ оказалась по воле обстоятельств одновременно и самым парламентским, и самым радикально антикоммунистическим образованием. Именно генерал де Голль бросил фразу: советские войска находятся на расстоянии «двух этапов велосипедной гонки „Тур де Франс“ („Tour de France“)». Именно он выступил также как самый решительный противник коммунизма и Советского Союза, тогда как в его глазах «третья сила» — правящие партии — занимала место Виши, между коллаборационистами и борцами Сопротивления (оценка была, конечно, неприемлема).

В чем состояла моя деятельность в качестве активиста РПФ? На собрании в зале Пятого парижского округа, проходившем под председательством Клода Мориака, я делал доклад о международном положении. Небольшая группа студентов Эколь Нормаль решила сорвать мое выступление (я несправедливо посчитал, что Андре Дюваль[118], сын моих дорогих друзей, Колетты и Жана, был в этой группе). Им без труда удалось этого добиться. При отсутствии службы порядка десяток юношей, решивших прерывать оратора на каждой фразе, легко мог вывести из терпения любого. Клод Мориак говорил мне вполголоса: «Продолжайте, продолжайте». Через три четверти часа или через час бюро собрания, по согласию со мной, капитулировало и закрыло его.

Андре Мальро, руководивший пропагандистской работой партии, отреагировал так, как должен был это сделать; он организовал более многолюдное собрание, обеспеченное службой порядка, вмешательство которой, впрочем, не понадобилось. Несогласные, социалисты и коммунисты, заранее сообщили бюро собрания, что не будут мешать его проведению. Я только что довольно серьезно переболел и находился, как помню, не в лучшей форме. Специфические идеи РПФ мою речь не вдохновляли. Тем не менее Андре Мальро был удовлетворен реваншем: мы снова выступили и доказали, что обладаем силой, способной заставить наших противников нас уважать, можем организовывать собрания там и тогда, где и когда пожелаем. Но он искренне сожалел, что в моем выступлении слабо звучали собственно голлистские идеи. Я развивал скорее свои собственные любимые темы, мысль о союзе Запада или Европы, чем темы, характерные для Генерала.

В другой раз я принял участие в большом собрании, организованном РПФ в зале «Мютюалите» («Mutualit?»), который заполнили многие сотни людей. Это было собрание интеллектуалов РПФ и собрание для интеллектуалов. Публику составляли в основном сочувствующие или любопытные, Галлимары сидели в первом ряду. Сначала на трибуну поднялся Паскаль Пиа — речь его не вызвала ни бури оваций, ни даже легкого ветерка аплодисментов. Затем говорил Жюль Моннеро или, скорее, он зачитал хорошо составленный текст, но текст письменный, слишком письменный, чтобы «пройти» в подобной аудитории. Его со всех сторон прерывали, особенно усердствовала кучка, разместившаяся на краю балкона, на первом ярусе. Я выступал после Моннеро, и выкрики возобновились. К счастью, мне пришла в голову идея обрушиться на газету «Фран-тирёр» («Franc-Tireur») и, может быть, даже на моего друга Ж. Альтмана за нейтрализм. Я упрекал их за то, что они не определяются в своей позиции, упорствуют, не делая выбора, перед лицом коммунизма, применяющего принцип «кто не со мною, тот против меня». Поскольку в то время «Фран-Тирёр» был излюбленной мишенью для «Юманите», я повернулся к тем, кто меня прерывал, и сказал им: «Я подумал, что завоюю вашу снисходительность, нападая на „Фран-Тирёр“». Зал взорвался смехом. И на весь вечер восстановилось спокойствие. Как кажется, я заключил выступление хлесткой фразой: рискованное предприятие голлизма — это рискованное предприятие Франции. Если судить по «аплодисметру», меня не превзошли два последующих оратора — Жак Сустель и Андре Мальро.

Я был регулярным участником проходивших еженедельно заседаний «Исследовательского комитета». Там я встретился с Гастоном Палевски, Альбеном Шаландоном, Жоржем Помпиду. Последний поразил меня своей простотой, своим здравым смыслом, своим бескорыстием[119]. Мне легко было найти общий язык с А. Шаландоном (или, по крайней мере, я в это поверил), который охотно и не без некоторого сожаления вспоминал о тех обстоятельствах, которые помешали ему поступить в Высшую педагогическую школу. У меня не сохранилось никаких текстов трудов этого исследовательского комитета, которые, насколько помню, чаще всего посвящались текущим вопросам и устаревали еще до момента их завершения.

Генерал включил меня в Национальный совет, составленный из видных деятелей, которые многократно собирались на его заседания. Каждый раз Генерал выступал перед ними с блестящим анализом внутренней и международной обстановки. Именно на собрании Национального совета в мэрии города Венсенн в 1952 году произошел первый раскол: часть парламентской группы РПФ в Национальном собрании проголосовала за Антуана Пине, вопреки воле Генерала. Во всяком случае, такого поворота событий ожидали после выборов 1951 года. Поскольку принципиальные противники — коммунисты и голлисты — не составляли вместе большинства, партии Четвертой республики спасали свое царствование, будучи вынужденными договариваться между собой перед лицом угрозы со стороны двух оппозиций.

Более любопытный случай связан с общенациональным съездом РПФ в Лилле в 1949 году, на котором мне было поручено подготовить доклад об «ассоциировании». Это слово Генерал употреблял для обозначения того, что позже стало называться соучастием. Он искренне верил в формулу, промежуточную между капитализмом и социализмом, между миром джунглей, дикой конкуренции и миром всеобъемлющей бюрократии, между индивидуальной собственностью на средства производства и огосударствлением предприятий. Между двумя этими режимами ему виделся некий третий, способный положить конец войне классов, не надевая, однако, при этом на общество ярмо всемогущего государства. Генералу известны были название, дух, конечные цели этого строя, но отнюдь не средства его осуществления. Я сделал все, что мог, ради конкретизации идеи «ассоциирования» и назвал возможные направления ее реализации — участие в управлении и в прибылях. Тридцать лет назад проводились, хотя и в меньших масштабах, чем сегодня, более или менее удачные опыты участия рабочих в организации труда, профсоюзов — в управлении предприятиями, наемных работников — в прибылях.

Итак, я сделал все, что мог, но не создал у моих товарищей впечатления, что разделяю их веру. Меня упрекали за скептицизм не совсем несправедливо. Что означает «верить в привлечение»? Представляет ли собой «ассоциирование» доктрину, сравнимую с социализмом или либерализмом? Определяется ли оно проведением постепенных реформ или наличием определенных институтов? Если «ассоциирование» должно было соперничать с социализмом, то действительно я не входил в число сторонников такой доктрины. Придя к власти, голлисты за одиннадцать лет обеспечили принятие, самое большее, нескольких законов, поощряющих те или иные разновидности участия, которые мы предусматривали во времена РПФ.

Напротив, по двум пунктам я заслуживал упреков в скептицизме. Во Франции — такой, какой она была и какой она остается, — реформы, направленные на изменение предприятия, являющегося прежде всего производственной единицей, наталкиваются чаще всего на два препятствия, на две власти. С одной стороны, это профсоюзы, особенно те, которые находятся в союзе с компартией, а с другой — патронат. Первые не хотят смягчать классовую борьбу в рамках капитализма, а представители второго опасаются реформ, навязываемых сверху, государственной властью. Я не являлся противником побудительных действий государства, но с подозрением относился к актам, которые должны были бы применяться ко всем предприятиям без предварительного согласия людей, обязанных проводить эти акты в жизнь.

Вторая моя оговорка была связана с той фазой, которую переживала французская экономика. Мы находились в конце 1940-х годов. В отличие от многих экономистов, преследуемых призраками проклятых лет и каждый раз опасавшихся новой стагнации французской экономики, я склонялся к оптимизму. Несмотря на инфляцию и министерскую нестабильность 163, восстановление, при содействии плана Маршалла 164, шло полным ходом. Но восстановление — или, может быть, следовало уже говорить о росте — предполагало высокую долю инвестиций, следовательно, высокую долю реинвестирования прибылей предприятий. Участие в прибылях создавало двойной риск — сокращения реинвестиций и разочарования получателей прибылей.

В те времена никто еще не был знаком с идеей, которую сделал популярной полтора десятка лет спустя выпускник Политехнической школы М. Луашо. Он полагал, что реинвестированная часть прибылей должна рассматриваться, по справедливости, как собственность работников и относиться на счет капитала. Если ежегодно реинвестированные фонды будут составлять дополнительный капитал и относиться на счет рабочих, то последние через определенное число лет автоматически станут собственниками своего предприятия. Как мне передавали, охваченный энтузиазмом генерал де Голль воскликнул: «Вот участие, которое я столь долго искал».

Энтузиазм, разделявшийся также моим другом Луи Валлоном, напомнил мне шутку, которую любил Леон Брюнсвик: «В семье Аронов есть два хороших философа и два хороших теннисиста, а всего их трое. Один выпускник Политехнической школы из числа моих друзей так и не отгадал загадку». В современном предприятии стоимость его капитала, выраженная в курсе акций, зависит прежде всего от способности производить и продавать, получая прибыль. Можно также сказать, что предприятие — это машина по производству прибавочной стоимости, или добавленной стоимости, определяемой разницей между объемом затрат и объемом продаж. Ежегодное реинвестирование автоматически не увеличивает прибавочную стоимость. Реинвестированные фонды идут, помимо амортизации, на модернизацию оборудования, сами по себе они не гарантируют возрастания стоимости капитала. Только политехник, исполненный веры, мог полагать, что стоимость реинвестированных прибылей могла приводить к равному увеличению капитала.

Но вернемся к РПФ. До разрыва с Лабартом Генерал дважды приглашал меня в Лондоне на обед. Первая встреча оставила два воспоминания. Генерал похвалил меня за мои статьи в «Франс либр»; эти комплименты можно было бы назвать банальными, но их отличала смесь учтивости и серьезности, характерная, очевидно, для его подхода ко всем гостям. Во время обеда он дал, импровизируя, блестящий анализ оккупационного режима во Франции: вермахт, желающий оккупации в традиционном стиле, в соответствии с международным правом; гестапо, истязающее людей; более или менее искренние сторонники франко-германского сотрудничества, такие как Абетц. От этих трех групп зависит положение французов, причем по мере развития Сопротивления влияние гестапо непременно будет возрастать.

На этом — или на другом — обеде разговор зашел о правительстве Виши. В то время оно остерегалось идти на безоговорочное сотрудничество с неприятелем, пыталось добиться улучшения материальных условий жизни населения, не соглашаясь предоставлять Германии политические выгоды, что привело бы к острой реакции со стороны Вашингтона. Я намекнул на то, что в тех условиях, в которых оказались Маршал и его советники, они никак не могли действовать иначе. Генерал понял смысл моих слов и дал мне почувствовать, что никогда не согласится с такой интерпретацией ситуации или же с таким примирительным отношением. В этот — или в другой — вечер он сказал, скорее вскользь, заключая свой разбор, что люди Виши пойдут до конца в своем коллаборационизме. Я возразил, исходя из здравого смысла: флот, Северная Африка представляют ставку в мировой политике; в то же время они дают в руки Виши их последнее оружие, являются его главными доводами. Лишившись этого, Маршал отдаст себя на милость захватчиков. Почему бы он стал делать это по своей воле? Было видно, даже в этих частных беседах, что Генералу противна сама по себе игра Виши, как если бы он хотел полного прояснения ситуации.

В следующий раз я встретился с Генералом как раз в тот вечер, когда Госдепартамент опубликовал знаменитое коммюнике, содержавшее слова «the so-called free frenchmen» («так называемые свободные французы»). Сказаны они были в связи с освобождением островов Сен-Пьер и Микелон кораблями под командованием адмирала Мюзелье. Генерал ходил взад и вперед по своему салону и гневно повторял: «Хороши же они, наши союзники». Благодаря своей манере обращаться к Соединенным Штатам он, как воплощение Франции, непроизвольно поднимался на такой же уровень, на каком находилась первая держава мира. Этот диалог Генерала с самим собой остался в моей памяти.

В годы существования РПФ я видел Генерала много раз; рассказ о беседах с ним, если предположить, что мне удалось бы их восстановить в памяти, ничего не добавил бы к литературе, посвященной «герою истории». Когда в конце 1950 года мою жену и меня постигло несчастье — смерть нашей маленькой девочки, родившейся в 1944 году в Лондоне, — Генерал прислал нам письмо с соболезнованиями, выражения которого и особенно тон выходили за рамки принятых для таких обстоятельств формул; я попросил его принять меня, и в беседе, состоявшейся несколькими днями позже, он говорил мне о своей дочери Анне, «которая никогда не была нормальной». Генерал выражал свои мысли сдержанно, словно стремился скрыть эмоции, страдания, привязывавшие его к этому ребенку, но одновременно обнаруживал свою чувствительность или, скорее, свою уязвимость. Он не предлагал мне своего сочувствия, но, вспоминая о собственном испытании, становился ближе к моему испытанию.

В том же самом 1950 году, году корейской войны, я довольно долго беседовал с ним о положении в мире и во Франции. «Что вы намерены предпринять?» — спросил я его в ходе разговора. «Что могу я предпринять? — ответил он. — У меня нет гренадеров, а если бы были и если бы я прибег к их помощи, то ведь вы за мной не пошли бы». Генерал прокомментировал поспешное отступление Восьмой американской армии с севера Кореи вплоть до 38-й параллели. В связи с этим он вспомнил об отступлении, приказ о котором отдал генерал Эйзенхауэр; в случае выполнения приказа Страсбург был бы отдан на растерзание нацистам. У американцев, сказал он, есть обыкновение держаться на дистанции, гораздо дальше, чем это необходимо.

Эти детали имеют лишь частный интерес, они позволяют представить, какими были мои отношения с самим Генералом в годы деятельности РПФ. В 1951 году я подумывал о том, чтобы войти в список кандидатов от РПФ в Париже; когда Мальро поднял вопрос в руководящих инстанциях, то оказалось, что первые места в списке давно обещаны. Генерал заметил мне — и был совершенно прав, — что я никогда ни одного слова не вымолвил относительно своих намерений, впрочем, скорее робких попыток, чем намерений. Я плохо переносил жизнь профессионального журналиста и преподавателя по обстоятельствам; активная политика иногда казалась мне выходом, но в джунглях робкая попытка непростительна. Надо или хотеть, или не хотеть. Если же ты мечтаешь, то будешь мечтать долго. К счастью, вскоре я отказался даже от мечтаний.