XXII ОБ ИДЕОЛОГИЧЕСКОЙ КРИТИКЕ
XXII
ОБ ИДЕОЛОГИЧЕСКОЙ КРИТИКЕ
«Опиум интеллектуалов» завершает фазу моей жизни — пятнадцать лет, в течение которых я работал вне университета, как журналист и как активист. Появившись весной 1955 года, за несколько месяцев до выставления моей кандидатуры в Сорбонну, книга провоцировала левых интеллектуалов, хотя и не составлявших большинства, но весьма влиятельных в университетской среде. Она вышла в свет за год до доклада Н. С. Хрущева на XX съезде КПСС, и обстоятельства способствовали ее успеху, несмотря на вызванный ею гнев: парижская интеллигенция начинала задавать себе вопросы относительно марксизма-ленинизма и Советского Союза.
Критика идеологий, как я ее понимаю, не остановилась для меня после «Опиума». Прежде всего, я дискутировал с теми или иными моими противниками, пытался уточнить свои позиции, опровергнуть упрек в скептицизме или нигилизме, который адресовали мне многие читатели. Кроме того, мой вывод — «Конец идеологической эры?» — вызвал более или менее пылкие споры по обе стороны Атлантического океана. Публикация в начале 60-х годов трех маленьких томиков об индустриальном обществе навела меня на мысль увязать фазы социально-экономического развития с идеологиями.
Оглядываясь назад, я иногда спрашиваю себя, почему посвятил столько времени идеологической критике — этим словом я обозначаю многочисленные статьи (среди которых «Три очерка об индустриальной эре» («Trois Essais sur l’age industriel»)), и две книги («От одного святого семейства к другому» («D’une sainte famille ? l’autre»), «История и диалектика насилия» («Histoire et Dialectique de la violence»)).
Я нахожу несколько смягчающих обстоятельств для явления, которое кое-кто назовет ожесточением полемиста. Не скажу, чтобы я питал особые иллюзии насчет действенности дискуссий. Чувства еще долго не умирают, после того как идеологии, в которых они выражают и рационализируют себя, уже опровергнуты. Но, по крайней мере, мыслящие люди пытаются обосновать или оправдать свою веру; многие из них никогда не соглашались со сталинским вариантом марксизма. Впрочем, я никогда не дискутировал с верующими в диамат.
Статьи и книги, отнесенные мной к категории критической идеологии, выполняют задачу, которую я себе поставил еще в молодости: сопоставлять идеи с реальностями, которые они выражают, искажают или преображают, прослеживать одновременно ход событий и развитие идей. Три первые главы «Опиума» трактуют о «священных коровах» — левом движении, пролетариате, революции — с целью проанализировать эти неоднозначные понятия и их различные смыслы в зависимости от исторического контекста.
Эта критика — одновременно марксистская и кантианская. Марксистская — поскольку Маркс всегда искал за словами и за иллюзиями подлинный жизненный опыт. Какое суждение вынес бы он о режиме, который ссылается на пролетариат, не оставляя последнему ни одной из свобод, предоставляемых ему буржуазной демократией, хотя бы, например, свободы выбирать своих профсоюзных представителей? Кантианская — ибо эта критика осуждает такую философию истории, которая преступает границы знания и обоснованного предвидения.
В течение тридцати лет каждая смена парижской идеологической моды сопровождалась очередным переосмыслением марксизма. Тексты, которые я включаю в категорию идеологической критики, принадлежат по существу, если не по видимости, к совершенно различным литературным жанрам. «Опиум интеллектуалов» я еще и сейчас рассматриваю как эссе для культурного читателя; «От одного святого семейства к другому» и, в особенности, «История и диалектика насилия» приближаются к философии; мне не удалось изгнать профессиональный жаргон со страниц, посвященных «Критике диалектического разума».
Структура и толпа
Послевоенные дискуссии во Франции напомнили мне те, которые происходили в Германии в 1923–1933 годах. Вторично я оказался на общей для марксизма и экзистенциализма почве: одновременном критическом рассмотрении личности и исторических судеб человечества. Альтюсер принадлежал к другому поколению, он подходил к марксизму с другого конца. Посвятить ему большой очерк меня побудило любопытство. Извлекло ли из старых книг новое поколение, применяющее новомодные общественно-научные концепты, неизвестного Маркса, подлинного Маркса или, по крайней мере, такого Маркса, понимание которого освободилось бы чудесным образом от трудностей, непреодолимых для всех истолкователей за истекшие сто лет?
Брошюра о марксизме Альтюсера «От одного святого семейства к другому», опубликованная мной в 1967 году, канула в пустоту, в молчание. Ни Альтюсер, ни его единомышленники не сочли мой текст заслуживающим обсуждения. «Анналы» отказались напечатать рецензию, вероятно слишком благосклонную, Алена Безансона. Зато Леви-Стросс поблагодарил меня за присылку книги, которая, как он написал, убедила его в том, что он прав, не читая «За Маркса» («Pour Marx») и «Читать „Капитал“» («Lire le „Capital“») (две главные книги Альтюсера).
В некоторых отношениях затея Альтюсера напоминает сартровскую, в других — коренным образом отличается от нее. Оба они, изначально философы или преподаватели философии, пытаются переосмыслить Маркса или, конкретнее, разработать философию, намеченную или подспудно содержащуюся в совокупности Марксовых текстов, стремясь, во-первых, сохранить основные исторические и политические тезисы Маркса и Ленина и, во-вторых, избежать упрощенчества диалектического материализма. Непосредственно после войны Сартр отвергал материализм; позднее, в «Критике диалектического разума», он не отрицал категорически диалектики природы, но смысл, который он придавал понятию диалектики, плохо согласуется с той диалектикой природы, возможность которой он признает, делая уступку правоверным адептам марксизма-ленинизма. Кроме того, оба философа, не обладающие знанием экономики[225], принимают на веру истины «Капитала» — Сартр делает это в нескольких строках, а Альтюсер — на нескольких десятках или сотнях страниц, правда обновив понимание этого труда Маркса благодаря привлечению других текстов и использованию иной теории познания.
В других отношениях трактовки Альтюсера и Сартра прямо противоположны. Сартр вдохновлялся ранними работами Маркса, ставил в центр марксизма praxis, действие, а значит, классы и классовую борьбу; ликвидация всех видов отчуждения (или противоречий) должна была в конце концов увенчать полную превратностей историю человечества — мы имеем здесь марксизм, проникнутый гуманизмом и историзмом. Альтюсер отбрасывал ранние произведения Маркса до «эпистемологического разрыва»; помещал в центр марксизма «Капитал» и представлял себе историческую науку как науку, так сказать, исторической вечности, науку в духе Спинозы, очищенную от всякого гуманизма, от какого бы то ни было историзма. Будучи членом партии, Альтюсер позволял себе меньше свободы, чем Сартр, в отношении марксистско-ленинской ортодоксии; часто он сохраняет сакральные слова, хотя и придает им совершенно иной смысл. Например, пользуется выражением «диалектический материализм», но этот материализм не имеет более ничего общего с диалектикой природы, а обозначает «теорию теорий» или философию, одной из глав которой является исторический материализм. Последний представляет собой теорию исторической науки; совокупность этих отдельных теорий есть диалектический материализм, который устанавливает основополагающие принципы для всех частных знаний.
Альтюсер берет в качестве главного текста «Введение» к «Grundrisse»[226], давно известное, поскольку было напечатано Каутским как предисловие к сочинению «К критике политической экономии». Этот текст содержит набросок эпистемологии, которую развивает Альтюсер. Чтобы подвергнуть анализу и понять какую-либо конкретную экономику, ученый должен начать не с эмпирически наблюдаемых фактов — таких как численность населения, распределение трудящихся по отраслям, объем производства, — а с отвлеченных понятий, каковыми являются стоимость, обмен, производство, распределение. Конкретное — не исходный момент, а результат анализа. Ум усваивает конкретное при помощи абстракций. Гегельянское происхождение этого способа мышления несомненно; оно проявляется в «Grundrisse».
В том же тексте Маркс обсуждает соотношение между логическим рядом концептов и их исторической последовательностью. Он самым категорическим образом утверждает (как делал это уже в «Нищете философии»), что логический порядок не совпадает с историческим. Каждый концепт развивается согласно своим собственным законам; тот или иной из них может быть полностью разработан в условиях еще не развитой экономики. Но предыдущие экономики раскрывают весь свой смысл только в свете экономики капиталистической. Подобным же образом анатомия человека объясняет анатомию обезьяны.
Наконец, в этом же тексте фигурирует термин структурированная целостность, который дает Альтюсеру его основополагающий концепт. Марксисты вот уже столетие задают себе вопросы о модальности отношений между базисом и надстройкой, между производительными силами и производственными отношениями и интеллектуальными построениями. Они искали разгадку в «Предисловии» к работе «К критике политической экономии»[227]. Альтюсер ищет и находит его во «Введении» и «Grundrisse». Концепт структурированного целого позволяет поставить проблему иначе.
Прежде всего, теперь нет необходимости довольствоваться такими расплывчатыми понятиями, как «определение», «соответствие». Поскольку каждый способ производства предстает как структурированное целое, научный подход выделяет в нем с самого начала многочисленные компоненты — экономику, политику, идеологию. Ни один из этих компонентов структуры не поглощает и не определяет однозначно другие. Только соотношение компонентов создает своеобразие структуры каждой целостности. Экономический компонент остается в конечном счете определяющим; именно он определяет доминирующий в каждом способе производства (или в каждой общественной формации) компонент. При рабовладельческом способе производства доминирующим компонентом является политика, так как присвоение прибавочной стоимости основывается на военном господстве вооруженного человека, который защищает и эксплуатирует других. При капитализме экономика становится одновременно и доминирующей, и определяющей, ибо эксплуатация замаскирована свободой обмена между трудом и капиталом. Политика сохраняет единственную функцию — обеспечивать безопасность экономики, предоставленной самой себе.
Та историческая наука, фундамент которой закладывает Альтюсер, изучает предмет, сконструированный концептами — способы производства или общественные формации; не являясь ни повествованием, ни диахроническим анализом, она тяготеет к исследованию, по сути своей синхроническому, различных способов производства, которое в идеале стало бы исследованием истории человечества без повествования, без малейшего следа эволюционизма или гуманизма. В каждом способе производства один какой-либо компонент осуществляет структурную причинность по отношению к другим. Изучение перехода от одного способа производства к другому должно было бы также включать в себя поиск внутренних структурных причин, присущих каждому способу производства, которые определяют его распад и тем самым — установление нового способа производства.
Замысел такой исторической науки, в действительности же — синхронического анализа различных способов производства, не кажется мне несовместимым с одной из тенденций Марксова марксизма. Зародыш подобного замысла мы находим в «Предисловии» к «Критике» и еще явственнее — в «Grundrisse». Но, прибегая к немецкому языку, речь идет лишь о Einleitung zur einer Grundlegung einer m?glichem Geschichtswissenschaft[228]. Можно ли заключить все многообразие исторических явлений в немногочисленные способы производства? Какие аспекты способа производства могут быть объяснены исходя из компонента, в конечном счете определяющего, или компонента доминирующего? Возможно ли воссоздать способы производства или социальные формации, оперируя пятью следующими элементами: работники (1), изменяющие предмет труда (2) при помощи средств производства (3), причем процесс производства подразумевает действительное присвоение предметов и средств (4), и, наконец, юридическая собственность (5) на элементы, предметы и средства? Как функционирует структурная причинность? И в заключение — благодаря какому фокусу эту историческую науку можно согласовать с марксизмом-ленинизмом?
Ответ на последний, и только на этот единственный, вопрос дать легко. Альтюсер поразил парижскую интеллигенцию «объективистским» марксизмом — без практики, без историзма (и в идеале — без истории). Но он продолжил классическое толкование «Капитала». Когда Альтюсер утверждает, что гениальность экономиста Маркса выразилась в теории прибавочной стоимости, он не говорит ничего нового: то же самое полагали Ф. Энгельс, К. Каутский, все экономисты II Интернационала. Теории стоимости труда, обмена между трудом и заработной платой (вознаграждающей работника лишь за часть рабочего дня) приводят к понятию прибавочной стоимости, характерной для капитализма и являющейся единственным источником прибыли, процентов и ренты. Книга «Читать „Капитал“» не наносит в конечном счете ни малейшего урона классическому толкованию в духе марксизма-ленинизма, по крайней мере в этом пункте, который все марксисты считают центральным, определяющим для критики буржуазной политической экономии.
Оригинальность Альтюсера заключается прежде всего в идее эпистемологического разрыва. В 1845 году Маркс якобы порвал раз навсегда с влиянием Гегеля, с Фейербаховой схемой (плоды созидательной деятельности человека-субъекта лишают его свободы, отчуждают). Став материалистом (или, пользуясь более распространенной терминологией, реалистом), Маркс, по мнению Альтюсера, принял за первооснову материальную — неорганическую или органическую — действительность; мозг человека порождает идеи, благодаря которым человек достигает господства над природой — либо реального посредством техники, либо интеллектуального при помощи науки. Гуманистическое видение Истории — отчуждение, жертвой которого становится человек-субъект, классовая борьба с целью освобождения — будто бы рассеялось раз навсегда; поэтому отцы иезуиты (о. Кальвез, о. Фессар) невольно искажают, как полагает наш автор, подлинный марксизм зрелого Маркса — марксизм «Капитала» и исторической науки.
В рамках марксологии тезис Луи Альтюсера немедленно обнаруживает свою несостоятельность при чтении текстов. «Grundrisse» 1857–1858 годов насквозь проникнуты гегельянством. Прежде чем приступить к написанию «Капитала», Маркс перечитал «Логику» Гегеля. Понятие эпистемологического разрыва, неубедительное в качестве исторического тезиса, привлекает внимание к двусмысленности философии самого Маркса, которая в разные периоды и соответственно переменам его настроения приближается то к варианту Гегеля, то к варианту Альтюсера. Сила марксизма возникает, по крайней мере частично, из этой двусмысленности. Теория прибавочной стоимости лежит в основе как теории эксплуатации (несправедливость, неотъемлемая от меновой экономики), так и теории отчуждения (вещи выступают посредником в отношениях между людьми). Марксистская экономическая наука является одновременно этической и экзистенциальной критикой.
Л. Альтюсер меньше интересуется томами II и III «Капитала», диахроническим анализом капитализма, межцелостной причинностью[229]. В самом деле, будучи одновременно членом партии и философом, он если и не остается в неведении относительно того, что ход истории не согласуется с предвидением, извлеченным из произведений Маркса его учениками, все же, как это ни удивительно, добивается впечатления такой согласованности или по меньшей мере сглаживает ощущение противоречия между пророчествами и действительностью.
Самоуничтожение капитализма происходит, по Марксу, вследствие двух «непредвиденных эффектов» закономерного поведения капиталистов, каковыми являются тенденция к снижению коэффициента прибыли и обнищание масс. Накопление капитала, неизбежное при системе, которой движет стремление к прибыли, постепенно уменьшает, считает Маркс, долю переменного капитала (стоимость труда) в органическом составе капитала. Отсюда якобы вытекает тенденция к снижению коэффициента прибыли, поскольку ее приносит только переменный капитал. Некая имманентная справедливость должна заставить всех капиталистов разориться, ибо каждый из них, в погоне за прибылью и не зная происхождения прибавочной стоимости, заменяет живой капитал мертвым, рабочего — машиной. Л. Альтюсер не увязывает революцию ни с этим законом, ни с абсолютным или относительным обнищанием трудящихся. Для объяснения революции он пользуется постмарксистским понятием сверхдетерминированности. К революции приводят не обстоятельства, определяемые одним из компонентов структуры; ее вызывает сочетание разных компонентов, эрозия политической легитимности в той же мере, что и экономический кризис. Революционной можно назвать ситуацию, созданную совокупностью компонентов.
Признаюсь, я не нашел в мыслях Альтюсера ничего подлинно оригинального, что позволило бы считать его по праву «великим философом». Некоторые мои друзья, учившиеся у него, уверяют, что его преподавание в Эколь Нормаль стало для них дуновением свободы в то время, когда они были членами партии. Альтюсер помог им сбросить иго марксистско-ленинской ортодоксии, пробуждал читать и перечитывать «Капитал», заново осмысливать марксизм Маркса. Охотно верю этому, но недостаточно дистанцироваться от катехизиса школы в Бобиньи, чтобы выйти на широкую дорогу философии.
Разумеется, Альтюсер порвал с предшествующей парижской модой, придумал социологию (названную им исторической наукой) различных способов производства (или общественных формаций), каждый из которых анализируется в себе самом, в своей структурированной целостности. Маркс замыслил подобную социологию, но оставил нам лишь ее фрагменты. Л. Альтюсер не идет дальше Einleitung zur einer Grundlegung; он предлагает антиэмпирическую эпистемологию, в которой концепт предшествует фактам и цифрам, эпистемологию, которая скатывается к пустословию и теологии. Чтобы решить старую проблему единства теории и практики, он окрестил теорию теоретической практикой. Во «Введении» к «Grundrisse» Маркс действительно рекомендовал идти от абстрактного к конкретному, от концептов к фактам. Он предлагал анализировать «органическую целостность» при помощи экономических концептов, которые одни лишь позволяют понять структуру. Понимание структуры зависит не от самих этих концептов, а от формы, принимаемой каждым из них, и от их взаимоотношений в каждой системе. Но для того чтобы определить состояние производительных сил или соотношение производства и потребления при данном строе и в данный момент, недостаточно играть словами, нужно обратиться к действительности, даже если ее окрестить эмпирической. Альтюсеровская эпистемология сформировалась вне наук о природе и наук о человеке. В ответ на экзистенциалистский марксизм Альтюсер привлек внимание своих учеников к «Капиталу», способам производства, компонентам структур — и этим оказал им услугу. Одновременно он подверг их риску впасть в схоластику, марксистско-ленинскую по своей сути, загримированную под псевдобашляровскую, псевдоструктуралистскую эпистемологию.
Когда грянули бури 60-х годов, последователи Альтюсера разбрелись в разные стороны: одни стали маоистами, другие сохранили верность партии, третьи перешли в социологическую «веру». Впрочем, представляется очевидным, что, по крайней мере в Париже, мода на идеи Альтюсера прошла после 1968 года. Бунтующие студенты в совершенстве сыграли роль спаянной толпы из «Критики диалектического разума». Сартрова praxis на короткое время вновь завладела умами. В течение 70-х годов оба марксизма — субъективистски-экзистенциалистский и объективистски-структуралистский — одновременно пришли в упадок. Немногочисленные маоисты и прочие гошисты поддались искушению терроризмом, другие искали прибежища в экологии и защите природы, третьи превратились в поборников прав человека. Правда, этот анализ верен скорее для Парижа, чем для Франции. «Высшая интеллигенция» отошла от марксизма. Компартия не пожелала в шестьдесят восьмом году воспользоваться случаем разжечь революцию, но главным образом переворот в сознании интеллектуалов произошел благодаря русским диссидентам, прежде всего А. Солженицыну. Однако разновидность марксизма, не слишком отличающаяся от марксизма социал-демократов до 1914 года, продолжает оказывать преобладающее влияние на средний преподавательский состав коллежей и университетов. Победа социалистической партии над компартией и над правым большинством комментировалась в стиле, который не многим обязан профессорам философии. Упрощенного марксизма вполне достаточно активным сторонникам Франсуа Миттерана.
«История и диалектика насилия» вышла в свет почти одновременно с «Имперской республикой». Премия критики была мне присуждена за обе книги. И снова некоторые друзья спрашивали меня: «Почему вы ее написали?» Я сам задавал себе этот вопрос. По всей видимости, я пришел к этой книге постепенно. Когда появилась «Критика диалектического разума», я прочел ее, но прочел несколько отстраненно. Раз или два говорил о ней на своем семинаре. Пьер Бриссон обратился ко мне, когда «мой дружок» был награжден Нобелевской премией, от которой отказался; за неимением лучшего, я написал статью о «Критике». «Вы прислали мне лекцию для Сорбонны», — с отчаянием сказал мне П. Бриссон. Я сократил на треть свой текст, который, может быть, обескуражил читателей «Фигаро литтерер» (но, быть может, меньше, чем полагал главный редактор) и благодаря которому я удостоился поклона Мориса Надо[230]. Последний отметил скудость комментариев, посвященных Ж.-П. Сартру по данному случаю; единственное исключение, добавлял он, это «Фигаро литтерер»: «Кому же после этого доверять!» Как раз около этого времени я решил изучить серьезно, с пером в руках, этот огромный, так сказать бронированный, труд. Я посвятил ему годичный (1966/67) лекционный курс в Сорбонне. Очень многие из готовившихся тогда к поступлению в Эколь Нормаль прослушали мое объяснение-истолкование.
Машинописный курс ходил по рукам в небольшом кружке моих друзей. Лично я испытывал сомнения относительно возможного использования этой рукописи. Опубликовать ее подобно тому, как я это сделал с «Восемнадцатью лекциями», мне казалось немыслимым: строгий анализ не согласуется с импровизированным устным словом. Исправление машинописного текста заняло бы много времени, приведя к сомнительному результату. В течение следующих лет — между 1967 и 1973 годами — я время от времени возвращался к рукописи и отредактировал несколько фрагментов. Я думал о небольшой книге, посвященной насилию, своего рода дилогии: с одной стороны — Сартр, или романтизм насилия, с другой — Клаузевиц, или рациональность насилия. В 1972 году я оставил этот проект как слишком искусственный. Каждая из частей дилогии трансформировалась в отдельную книгу: маленькую — «История и диалектика насилия» и большую — «Осмысление войны. Клаузевиц» («Penser la guerre, Clausewitz»).
Может быть, первая из них родилась из несколько мелочного стремления не оставить ничего неиспользованным?.. Я высоко оценил «Критику» — правда, не так, как сам автор, ставивший ее выше, чем «Бытие и ничто», но гораздо более других читателей, не принадлежавших к числу адептов Сартра, которых отпугнули профессиональный жаргон и непомерный объем произведения; я занимал — и занимаю сейчас — промежуточную позицию. «Критика» интересует меня с двух точек зрения: во-первых, по отношению к мысли Сартра, то есть диалектика Бытия-для-себя (или Praxis) и общностей; во-вторых, по отношению к проблеме насилия. Диалог, который я начал с ним еще во «Введении в философию истории», принял больший размах в критике его «Критики». В самом деле, именно в этом сочинении Сартра яснее всего выражен переход от свободного сознания к добровольному рабству (ангажированности), к подчинению общности и вещам.
В «Критике» я прохожу мимо заявлений, в которых автор расписывается в верности марксизму. «Если философия должна одновременно обобщать знание, быть методом, регулирующей идеей, наступательным оружием и общностью языка, если это мировидение является также инструментом переделки прогнивших обществ, если эта единичная концепция, детище одного человека или группы людей, становится культурой, а иногда и природой целого класса, то совершенно ясно, что эпохи философского созидания редки. Между XVIII и XX веками я вижу три такие эпохи, которые обозначу прославленными именами: был „момент“ Декарта и Локка, затем — Канта и Гегеля и, наконец, — Маркса. Эти три философии стали, каждая в свой черед, плодородной почвой всякого отдельного мышления и горизонтом всякой культуры; их нельзя превзойти до тех пор, пока не будет пройден исторический момент, выражением которого они являются».
Этот пассаж, столь часто цитировавшийся и, на мой взгляд, попросту глупый (той неимоверной глупостью, которая доставляла удовольствие Флоберу), подхватывает или, скорее, окарикатуривает гегелевскую концепцию; великая философия действительно придает, так сказать, форму духу эпохи; но она не обобщает знание (Гегель недостаточно хорошо разбирался в математике и физике, которые были, однако, одной из существенных характеристик «момента»), она не обязательно является методом и регулирующей идеей и т. д. Преподносить марксизм — объявленный, с другой стороны, «бесплодным» — как «горизонт» нашей культуры, «за пределы которого нельзя выйти», значит, пользуясь языком нашей молодежи, «нести ахинею». И уж конечно, марксизм не «обобщает» знание, накопленное эпохой; он отнюдь не вобрал в себя главное в философии нашего времени: если смотреть из Гарварда или Оксфорда, то окажется, что современная философия — это аналитическая, а вовсе не марксистская философия.
Сейчас я еще меньше, чем когда писал свою книгу, принимаю всерьез идею некой критики диалектического Разума. Не существует диалектического Разума, отличающегося по своей сути от разума аналитического; а существует, внутри мышления Сартра, такая диалектика, которая, в отличие от диалектик большинства философов, не определяется — ни прямо, ни косвенно — диалогом. Сартрова диалектика сводится к обобщающему пониманию обстановки и проецированию сознания на будущее. В самом деле, сознание охватывает ситуацию, с которой ему пришлось столкнуться, и в этом смысле можно сказать, что оно обобщает все предметы и явления, которые ему встречаются, однако это обобщение-перспектива существующей реальности не имеет ничего общего с «обобщением знания», которое якобы является задачей философии. «Перцептивное обобщение» не есть полное знание.
Истолкованная таким образом, диалектика сознания (или человеческого поведения как такового) требует иного способа восприятия, нежели тот, что применим к природе; этот способ восприятия не отличается от немецкого Verstehen, «понимания», которое многие авторы продолжают противопоставлять «объяснению» или, по крайней мере, отличать от него. В «Истории и диалектике насилия» я довольствовался утверждением — не подкрепляя его убедительным доказательством, — что регрессивно-прогрессивный метод представляет собой всего лишь одну модальность дильтеевского понимания. К тому же сам Сартр намекает своим излюбленным, несколько снисходительным, тоном на «старика Дильтея»[231]. Тот и другой — философы, выбирают предметом познания исторической действительности реконструкцию работы сознания, ее постижение. (Дильтей — но не Сартр — добавил бы: а также аффективное участие, сочувствие другим людям.)
Сартр хочет доказать (это эксплицитная цель его «Критики»), что вся история диалектична. Но его доказательство колеблется между двумя резко различающимися идеями. Либо он хочет, подобно теоретикам методологического индивидуализма[232], обосновать тезис, согласно которому всякое толкование, даже всякое объяснение, должно восходить к поведению индивидов, единственному, которое диалектично или понятно как таковое; либо он намерен идти от Бытия-для-себя к всемирной Истории, создавая иллюзию, будто обобщение Бытием-для-себя воспринимаемой среды не отличается по своей природе от обобщения знания или человеческого становления (этот вид обобщения Сартр собирался проанализировать во втором томе, фрагменты которого существуют).
Я не вижу никаких оснований называть Разумом диалектику сознания; поскольку сознание свободно, как можно утверждать a priori, что оно выберет разумное? Бог, абсолютно свободный, согласно Декарту, мог бы выбрать другие истины или другую логику. Индивидуальное сознание, по Сартру, подобно Богу у Декарта, пересоздает мир в каждое мгновение. Почему следует называть Разумом содержание сознания, диалектической praxis? Почему нужно говорить о родстве той или иной из Кантовых критик и произведения Сартра? Как заметил мне мой коллега Жюль Вюиймен, я напрасно упомянул в связи с этой книгой о трансцендентальной дедукции в «Критике чистого разума». Сартр, можно сказать, рассказывает эпопею praxis: вначале неотчуждаемо свободная, она впадает в полупорабощенное состояние; затем следует второй этап — ее освободительный бунт, постепенно затихающий и завершающийся новым лишением свободы, вплоть до сталинизма и культа личности. То, что в конечном счете меня интересовало и интересует еще и сейчас, — это включение praxis в общности и различные модальности последних.
Сартрова антитеза ряда и группы не исчерпывает, конечно, бесконечного разнообразия человеческих общностей; ряд пассажиров, выстроившихся в очередь на автобусной остановке, и толпа, захватывающая Бастилию, символизируют или представляют две крайние формы. Обладая извращенным умом, можно было бы даже напомнить первые картины русской революции: спаянную толпу, берущую штурмом Зимний дворец, и очереди перед продовольственными магазинами — социалистический способ распределения товаров широкого потребления.
Помимо антитезы «ряд — группа», Сартр приводит многочисленные тонкие и наводящие на размышления анализы различных способов взаимоотношений между индивидами, то объединенными отрицающей волей, то одинокими, несмотря на общую деятельность. Он выявляет некоторые из механизмов, посредством которых индивиды создают мир предметов и установлений, среди которых чувствуют себя чужими. Praxis, вопреки своей целенаправленности, наталкивается на противоположную целенаправленность того, что она создала. Такое видение истории не противоречит моему, которое вытекало из «Введения»; однако по некоторым основным вопросам, одновременно философским и политическим, наши точки зрения противоположны.
Сартр считает, что поскольку мы обнаруживаем в истории отдельные доступные пониманию фрагменты, то в конечном счете вся история должна оказаться понятной нам;[233] между тем частные случаи обобщения не подразумевают одной исторической всеобщности, которую мы охватили бы одним взглядом. Кроме того, как можно утверждать, что эта историческая всеобщность приводит к прекращению эксплуатации человека человеком, господства человека над человеком? У Сартра, правда, проскальзывает некоторое сомнение по поводу исчезновения всех форм отчуждения одновременно с уничтожением его капиталистических форм: «<…> в какой мере социалистическое общество изгонит атомизм во всех его формах? В какой мере коллективные объекты, являющиеся знаками нашего отчуждения, растворятся в подлинном межсубъектном сообществе, где единственными реальными отношениями станут отношения людей друг с другом? <…> Должно ли исчезновение капиталистических форм отчуждения отождествляться с уничтожением всех его форм?»
На онтологическом уровне Сартр хочет сочетать абсолютный характер Бытия-для-себя со сведением в единое целое Истории; он признает неизбежность объективации сознания и элемент отчуждения, который эта объективация подразумевает. «Каждый из нас на протяжении всей своей жизни запечатлевает на вещах свой образ, злые чары которого гипнотизируют нас и вводят в заблуждение, если мы хотим понять себя через него, хотя и не являемся ничем иным, как синтезирующим движением, приводящим к этой объективации».
Сартр берет за исходную точку Бытие-для-себя, или praxis, или сиюминутное сознание, свободное и прозрачное для себя самого. Оно проецируется на внешний мир своими действиями, создаваемыми им объектами; оно встречается с другими — не в межличностном контакте, а в рабстве общих принудительных обязательств или бесконечных рядов. Сознание заполняется общественными объектами, чертами, свойственными той или иной совокупности людей; оно становится, так сказать, чуждым себе самому; индивид, будь он пролетарием, евреем, буржуа, инженером, банкиром и т. д., несет в себе людскую общность, к которой принадлежит, всегда сохраняя при этом свободу выйти из нее; свобода объективируется в практико-инертном, но все же не до такой степени, чтобы совершенно исчезнуть. Иными словами, Сартр описывает выход сознания на общественный уровень как некое низвержение в ад — таково его представление об обыденности социальных объектов и бесчеловечности анонимных отношений.
Разумеется, это истолкование жизни в обществе как, по существу, отчуждения следует понимать в онтологическом смысле. Ребенок приучается к жизни в обществе, прежде чем проходит стадию неутверждающего самосознания, прежде чем начинает задумываться о себе самом. Но эта теория, пусть и онтологическая, подразумевает безнадежно мрачное видение всякого человеческого сосуществования. Во всех обществах повседневные отношения между людьми остаются на поверхности личности, ими руководят обычаи, вежливость. Каждый человек предстает в своем общественном бытии, со своим происхождением, своей религией, своим статусом, он — один из бесчисленных телезрителей, один из миллионов рабочих или буржуа, и, несмотря ни на что, он индивидуализирован то своей особенной функцией, то своим бытием, предшествующим или параллельным общественному.
Так как вежливые улыбки под взглядом Сартра превращаются в гримасы, человечество у него начинается с восстания; толпа, берущая приступом Бастилию, воплощает рождение группы, сообщества. Описание Сартром сливающейся воедино группы людей может показаться поверхностному читателю не более чем блестящим пассажем; в действительности оно содержит решение проблемы, которую автор сам для себя создал. Такое же замкнутое в себе, как монада Лейбница, осужденное на одиночество самой природой общества, сознание (или praxis) избавляется от самого себя только в импровизированном, еще не организованном, действии, позволяющем каждому служить посредником между другими. Толпа в состоянии единения становится не образом правильного общества (нельзя ведь брать Бастилию каждый день), но символическим жестом: сознание, по сути своей свободное, обнаруживает свое одиночество и свое рабство; оно освобождается, объединившись со многими другими, путем отрицания действительности.
Определение свободы через бунт, через проекцию на будущее, через отрицание не является оригинальным по отношению к гегельянской традиции. Новая и типично сартровская черта — взять в качестве примера и иллюстрации бунта толпу. Это парадоксально для философии, которая покоится на индивидуальной свободе или, лучше сказать, имеет, по-видимому, своим источником и своей целью свободу сознания либо свободное сознание. Парадокс, тем не менее, объясним, поскольку в спаянной толпе никто не хочет гибели другого, никто не объективируется под взглядом другого; все действуют сообща, причем каждый становится поочередно командиром и подчиненным. И все же это роковой парадокс: совокупность сознаний образует некое сообщество, но — против врага, так что примирение между восставшими влечет за собой войну против других людей, которые, став объектом враждебности, тоже сплачиваются; войну против другой общности, против Бастилии, против существующей власти. Отсюда следует философия насилия (или насильственной революции), которая если и не утверждается прямо, то подспудно внушается. Символом praxis становится уже не отрицание действительности в отвлеченном плане, а конкретно — спаянная толпа, коллективная вспышка, в которой и благодаря которой человеческие сознания преодолевают инакость, замыкающую в обычное время каждое из них в себе самом.
Наклонность к насилию, если не культ его, усиливается другой особенностью сартровской онтологии: радикальным разрывом между мгновениями. Сознание свободно по отношению к тому, чем оно было, в такой же мере как по отношению к тому, что оно есть. Отсюда роль клятвы — так сказать, магического средства запретить своей собственной свободе предать завтра свое сегодняшнее решение. Улисс приказал привязать себя к мачте корабля, чтобы не поддаться чарам сирен. Активист, который клянется служить общему делу и повиноваться, соглашается на то, что соратники покарают его — или, лучше сказать, приказывает им это сделать, — если он нарушит свою клятву. Братство тайных борцов неотделимо от угрозы террора всех против каждого и каждого против всех.
Что это — возведение в теорию практики движений Сопротивления? Да, несомненно, но главным образом — сартровское истолкование практики революционеров (или подпольщиков) в свете свободы, в каждое мгновение новой, в каждое мгновение полностью ответственной за себя самое. «Сартр отказывается допустить, что он каким бы то ни было образом тождествен своему прошлому»[234]. Возможно, фрагмент моей книги освещает лучше, чем я мог бы это сделать сегодня, глубокие корни наших философско-политических разногласий: «Насколько нам ясно из чтения „Критики“, там яростно утверждается онтологическое и эпистемологическое первенство praxis, или формирующей диалектики, следовательно, диалектики индивидуального сознания. Общественный человек, подчиненный неким требованиям, утверждающий некие ценности и преследующий некие интересы, входящий в состав какого-то класса или проникнутый его духом, составной элемент какого-то ряда или активный участник какой-то группы, онтологически является производным от praxis, и никакие общности, ряды или группы не уничтожают ее как таковую. Это видимое противоречие между абсолютным характером свободы и практико-инертным, неизбежное вписывание praxis в материю, похищенное у нас другими понимание смысла наших действий — как разрешить эту диалектику материальности и разобщающей серийности? Либо эта диалектика так же перманентна, как диалектика Бытия-для-себя и Бытия-для-других, Субъекта-для-себя, становящегося объектом под взглядом другого человека, либо praxis может быть только или полностью свободна, или полностью отчуждена. Некоторые тексты, процитированное мною выше примечание согласуются с первой частью альтернативы. В конечном счете Сартр, со всей своей деятельной страстностью, выбирает вторую часть; даже если некоторые отчуждающие структуры, неотделимые от материальности и серийности, не исчезают вместе с классами, капитализмом и угнетением, он останавливает свой выбор на альтернативе „полностью свободный или полностью отчужденный“. Движущей силой и смыслом истории, такой, какой мы ее переживаем в мире неудовлетворенных потребностей, является классовая борьба, отождествляющаяся с диалектикой насилия. Таким образом, Сартр отвергает либерализм (вернее, то, что он понимает под этим термином) и реформы не потому, что проанализировал конкретную обстановку, а из принципа; его выбор насилия и революции носит философский и одновременно политический характер. В течение долгого времени я упрекал его за словесную любовь к революции, за снисходительность к преступлениям, совершаемым во имя хороших идей, — короче говоря, он, как я полагал, возводил в философский статус некоторые политические мнения, теоретически обосновывая позицию „два веса, две меры“. Я был и прав и неправ: выводы, которые можно сделать из его философии, я ставил ему в упрек, исходя из моей собственной. Остается решить, заслуживает ли философия, подразумевающая такие выводы, как систематический выбор насилия или революции, того, чтобы ее считать диалектикой человека, хотя, в отличие от философий насилия, она представляет в перспективе человечество не как некое целое, сумму обитателей планеты, но как бесконечное единство их взаимных соответствий, а следовательно, как универсальное в своих стремлениях и своих ценностях, что прямо противоположно точке зрения всех фашизмов».
«Введение в философию истории» тоже выступало как философия свободы; я не отрицал, что человек, в особенности человек западный, является по своей сути «существом, создающим богов, существом конечным и не удовлетворенным тем, что конечен, неспособным жить без абсолютных цели или надежды». Но тот, кто хочет осмыслить свою жизнь и свою деятельность, должен сначала выбрать, работать ли ему внутри системы или отвергнуть ее. Разумный выбор предполагает сравнение между существующим строем и тем обещанным или предвидимым строем, который установили бы революционеры. Такое сравнение, на котором я всегда основывал свою позицию, Сартр неизменно отвергал. Он начинает с отрицания действительности, в данном случае — демократических капиталистических обществ. Даже если он время от времени признает между строк, что формальные свободы дают личности больше прав и гарантий, чем это делает «диктатура пролетариата», он отнюдь не ставит под вопрос привилегию революционности или революционный постулат. Между моим обдуманным выбором и его безусловной ангажированностью не могло возникнуть никакого соприкосновения, разве что случайно. Все же не забудем одну оговорку: выбор той или иной политики не обязательно влечет за собой вступление в партию («Введение»). Мы оба, Сартр и я, применили на практике это различие понятий.
Я никогда не чувствую себя свободным от своего прошлого. Начиная с «Введения» я спорил с ним по этому вопросу. «Свобода никогда не бывает всецелой, прошлое индивида ограничивает поле, в котором действует личная инициатива». Я взял два выражения или два символа непрерывности нашего существования: угрызение совести и верность; первое побуждает к обращению, вторая — это то, чего требует ангажированность, приверженность идее или движению. Абсолютная свобода, возобновление этой свободы в каждый миг жизни мне всегда казались невозможными, противоречащими опыту других людей и моему собственному. Поэтому я всегда мыслил свободу как постепенное освобождение: «Освобождение приходит от сознания, которое порывает с ребяческими иллюзиями, признает мир таким, каков он есть, а не таким, каким его рисуют себе дети в своих мечтах или описывают родители».
Независимо от того, шла ли речь об обществах или индивидах, я употреблял слова религиозного звучания: приверженность, верность, обращение. «В историческом плане не существует революции, которая, как любое обращение, не изменила бы одновременно среду и людей. Происходит двойное освобождение: от действительности, являющейся продолжением прошлого, и от самого прошлого, которое становится иным, поскольку ведет к иному будущему и открывается новому взгляду. С другой стороны, следовало бы изучить значение и ценность верности истории, верности, которая не знакома ни революционерам — до того момента, когда, убедившись в своей победе, они вновь обращаются к традиции, — ни консерваторам, которые смешивают ее с неподвижностью. Эта верность с трудом поддается абстрактному уточнению применительно как к нациям, так и к отдельным людям, причем для первых она еще более необходима: народы, в самой глубинной своей сути, остаются подобными себе самим, неся неизгладимый отпечаток своей истории или природы, определивших их неповторимую судьбу».
Мы понимали по-разному и решение, и свободу, и смысл времени. Наши философские разногласия сами по себе не исключали диалога между нами; транспонированные в сферу политики, они сделали его фактически невозможным. И здесь разность наших подходов приводила к взаимному недоразумению: я с трудом постигал, как человек с таким умом может предаваться столь абсурдным измышлениям; ответом на мою интеллектуальную критику была критика моральная: в качестве буржуа, согласного им быть, я — враг рабочего класса.
«История и диалектика насилия» имела весьма скромный издательский успех. Иначе и быть не могло: стиль этой книги, написанной со всей возможной ясностью (по крайней мере, мне так кажется), не избег профессионального жаргона, что помешало ей завоевать широкую публику. Ее перевели на английский язык; тон отзывов был двойственным. Немногочисленные философы в англо-американском мире, принадлежащие к сартровской секте, критиковали меня, впрочем беззлобно. Философы, не принадлежащие к ней, например Э. Гельнер, выразили удивление по поводу моего интереса к безосновательным домыслам, полным шума и ярости. Другие вполне справедливо отметили недостаточность некоторых анализов, только намеченных в общих чертах, по таким, например, вопросам, как соотношение между сартровской диалектикой и дильтеевским пониманием; доля, отведенная общественными науками тому, что недоступно пониманию; соотношение между онтологией Сартра и методологическим индивидуализмом.
Некоторые мои друзья (в том числе Леви-Стросс) заинтересовались моим скрупулезным разбором сартровского труда, во многих отношениях чудовищного, однако богатого блистательными анализами; я получил письма, тронувшие меня. Еще и сегодня эта небольшая книжка сохраняет нескольких приверженцев — среди них Жанна Эрш.