XIII ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТАРУЮ СОРБОННУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XIII

ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТАРУЮ СОРБОННУ

В июне 1955 года я захотел быть избранным в Сорбонну и плохо скрывал от самого себя силу этого желания. Почему? Пробудилась ли во мне университетская амбиция, которую сразу же после войны усыпило политическое зелье? Как я посчитал, быть может безосновательно, журналистика дала мне все, что я мог от нее получить или благодаря ей приобрести. В моем сознании вновь возникло юношеское беспокойство: не подстерегла ли меня, в мой черед, склонность к легкости, не увлекла ли она меня на путь, который не являлся или, по крайней мере, не должен был являться единственным для меня? Мои довоенные книги не предвещали моего превращения в хроникера «Фигаро». Я вспомнил о саркастическом предсказании Селестена Бугле, когда мои суждения о правительстве Леона Блюма раздражали этого человека левых взглядов.

От Сорбонны я ждал дисциплины, которую потерял. Рождение в июле 1955 года маленькой девочки, пораженной болезнью Дауна, последовавшая через несколько месяцев после этого смерть Эмманюэли, которую унесла быстротечная лейкемия, поразили меня больше, чем я мог бы выразить. Не существует обучения несчастью. Когда оно нас настигает, нам еще все предстоит познать. Я оказался плохим учеником, медлительным и бунтующим. Я попытался найти убежище в работе. Но чем глубже я погружался в это мнимое убежище, тем больше терял самого себя. Осознание этого заставляло меня страдать еще сильнее, обостряя боль самого несчастья и бередя раны, которые время не заживляло. Я стал ждать помощи от Сорбонны и не обманулся в своих надеждах. Она не вернула мне то, что 1950 год навсегда у меня отнял, но помогла мне примириться с жизнью, с другими и с собой.

Выборы происходили в два этапа: сначала секция избрала своего кандидата, затем собрание всех штатных профессоров факультета избирало абсолютным большинством голосов (или относительным большинством — в третьем туре) одного из кандидатов. Факультет не всегда поддерживал секционный выбор. В Сорбонне моей молодости, когда общее число ее профессоров не превышало пятидесяти, такая система была на худой конец оправданной. Межсекционные барьеры не являлись столь выраженными, как сегодня, они не мешали значительной части профессоров знать друг друга, входить в один и тот же узкий крут. Будучи в большинстве своем выпускниками Эколь Нормаль на улице Ульм, они чаще всего присоединялись в конечном итоге к тому мнению, которое преобладало в научном городке. (Но, быть может, я занимаюсь тем, что приписываю Сорбонне, которую не знал, достоинства, ей не свойственные, или, по крайней мере, не свойственные в такой степени.) Что бы там ни было, по мере разбухания профессорского собрания и превращения его в толпу, избрание специалиста выборщиками, которые в большинстве своем ничего или почти ничего не знали о званиях и трудах различных кандидатов, все более и более становилось рискованным делом. Иногда какие-то происшествия на заседании, уход с него профессоров, желающих скорее позавтракать, качество выступлений с представлением кандидата значили для исхода выборов больше, чем научные соображения. Дебаты в большие дни — иначе говоря, в дни больших выборов — привлекали публику. Количество профессоров, являвшихся на заседания факультета, прямо зависело от количества вакантных мест, которые следовало заполнить в определенный день, от значимости, которая придавалась кандидатам на эти посты и соответствующей кафедре. На собрании факультета, как и в Бурбонском дворце, некоторые ораторы умели заставить себя слушать и сразу же добивались молчания в зале. Слова же некоторых других терялись в жужжании частных разговоров. Стиль представлений кандидатов и их восхвалений поразил бы неподготовленного слушателя. Расхваливать преподавательские достоинства какого-либо кандидата в Сорбонну означало обречь его на долгое забвение. Если превозносились профессорские качества человека, то, в силу обычая, предполагалось, что качества ученого у него отсутствуют. Турниры красноречия, в которых я не раз участвовал, стали вызывать у меня глухое раздражение: выступления походили на надгробные речи, и я не переставал восхищаться тем, сколько же гениев насчитывают французские университеты.

В статье, которую мне не удалось отыскать, Деннис Броган прокомментировал предвыборную кампанию, которая завершилась моим избранием. По его словам, такая кампания была бы немыслима в Великобритании. Вполне очевидно, профессора, являвшиеся членами компартии или близкие к ней, добра мне не желали. Некоммунисты, связанные с левыми, не могли простить мне «Опиум интеллектуалов», появившийся за несколько недель до выборов. Жорж Гурвич, обладавший, помимо прочих достоинств, качествами «университетского активиста» (телефонные звонки, посещение квартир избирателей), выдвинул кандидатуру Ж. Баландье и заявлял во всеуслышанье, что мои книги и статьи прочили мне скорее министерский портфель, чем социологическую кафедру.

Своему конечному успеху я обязан обстоятельствам, никак не связанным с моими стараниями и с моими заслугами. Я не провел кампанию в том смысле, в каком это выражение понималось в университете. Нанес визиты коллегам по философской секции и руководителям других секций. Сорбонну заполняли мои товарищи по школе или по выпуску; они знали меня лучше, чем Баландье, который был лет на пятнадцать моложе меня, и многие из них не стали брать в расчет мои политические взгляды, отдали мне свои голоса как товарищу. «Может быть, — скажет мне позднее мадемуазель Бонфуа, чудесная секретарь факультета, — вы победили благодаря возрасту». Журналист по количеству баллов выиграл у «молокососа». Чтобы не рисовать картину черными красками и не забыть роль моих друзей, назову, кроме моих сторонников на философской секции (А. Гуйе, М. де Гандийяк, Рене Пуарье, Ф. Алкье, Д. Лагаш), А. Марру: как мне рассказали, он напомнил собранию о недавнем избрании коммуниста и в своей речи защищал не автора «Опиума интеллектуалов», но автора «Введения в философию истории».

В старой Сорбонне подчеркнуто игнорировали — и забывали при определенных обстоятельствах — мнения, которые преподаватели высказывали вне своей кафедры. По правде говоря, враждебность ко мне нескольких профессоров не была столь уж обусловлена моими политическими идеями. Один из них, моралист по профессии, с горячностью заявлял, что скорее проголосует за черта, чем за меня. В чем же я провинился? В том, что не стал участвовать в общепринятой игре, отказался от «изгнания» — нескольких лет работы в провинциальном университете, в том, что отошел от университетской деятельности и устремился в журналистику. Такую реакцию можно было понять; в конечном счете, против Ж. Баландье говорило лишь одно — его молодость — недостаток, который исчез бы быстрее, чем мои недостатки. Ж. Баландье остался верен Гурвичу — что не помешало нам поддерживать сердечные отношения. Выборы и предваряющие их визиты равнозначны обряду инициации. Когда испытание завершено, выдержано, избранника принимают все, и те, кто выступал против него, и те, кто его поддерживал. Альянсы, которые завязывали перед выборами и ради них, заменяют другими раздорами и другими скрытыми связями.

В одной из глав я задавался вопросом, приняли ли меня и как приняли «собратья» по журналистскому цеху; тот же самый вопрос мне приходится задать относительно университетских коллег. Был ли я блудным сыном, возвращавшимся под родительский кров? Перебежчиком, претендовавшим на совмещение двух родов деятельности? Журналистом, которому Сорбонна нужна для вящего престижа и который компрометирует знаменитое учебное заведение, ведя полемику, не совместимую с достоинством alma mater? Время от времени я замечал со стороны то одного, то другого из моих коллег чувства, сходные с теми, что питали по отношению ко мне некоторые из собратьев-журналистов. Я не подпадал под норму, а все корпорации остерегаются маргиналов. Возможно, из-за своего обидчивого характера я преувеличивал силу подозрительности и злопамятства, но время в конце концов умерило страсти.

Я без каких-либо трудностей приспособился к этому, казалось бы новому для меня, ремеслу, ибо мне довелось занимать в течение шести месяцев кафедру социологии в Бордоском университете; это было в 1938 году, когда я замещал Макса Боннафу, ставшего начальником секретариата в каком-то министерстве. Лекционные курсы в Высшей школе администрации и в Институте политических исследований, мои многочисленные лекции, которые я читал на французском, английском, немецком языках, помогли мне, если так можно выразиться, сохранить себя в форме. Я еще не потерял легкость речи, которая в свое время поражала моих учителей на экзаменах. Знание марксизма позволяло мне без труда давать отпор студентам-коммунистам. Г-н Роме, библиотекарь философской секции, известный стольким поколениям, заверил меня, что даже эти студенты относятся с уважением к моему преподаванию.

Сорбонна, какой я нашел ее после двадцати семи лет отсутствия, меня не удивила; она еще не изменилась полностью, это произошло позднее — в 1955–1968 годах, когда я там преподавал. В философское отделение входили двенадцать профессоров (которые разделились на два равных по численности блока в первых двух турах голосования по моей кандидатуре; в третьем туре один из двенадцати перешел в другой лагерь, что обеспечило мне небольшой перевес голосов). Численность студентов возросла, но не до такой степени, чтобы привести к кадровому истощению. У каждого профессора был ассистент, который смотрел диссертации, руководил студенческими работами, а также читал лекции.

Что меня более всего поразило, так это обветшалость здания и учреждения. Кресла, стоявшие в тесных кабинетах, которые примыкали к лекционным аудиториям, походили на рухлядь с «Блошиного рынка». Комнаты, залы были серыми, грязными, унылыми. Я не мог не вспомнить американские и английские университеты, с которыми достаточно познакомился. Бедность помещения была в моих глазах свидетельством упадка системы.

Ничего или почти ничего не изменилось по сравнению с 30-ми годами. Лучшие студенты по-прежнему сдавали экзамены на получение свидетельств о высшем образовании, обходя Сорбонну. Другие же были предоставлены самим себе, если не считать помощи ассистентов. Профессора в основном читали так называемые общие курсы лекций. Я имел три лекционных часа в неделю — эта нагрузка представлялась легкой или тяжелой в зависимости от того, как каждый понимал преподавательскую работу. В Коллеж де Франс нельзя было повторять из года в год одни и те же лекции. В Сорбонне же профессор подчинялся лишь самому себе, желанию обновлять свое преподавание или, напротив, оставлять время для собственных исследований.

По сравнению с крупными университетами Соединенных Штатов и Великобритании Сорбонна казалась мне каким-то пережитком XIX века: заведующий кафедрой здесь первый после Бога, он знает лично кандидатов, которые, став лиценциатами, пишут под его руководством работу, необходимую для диплома о высшем образовании, или занимаются в докторантуре; 201 этот заведующий совсем не принимает студентов, готовящихся к получению степени лиценциата, у него нет на них времени.

Уже в 1955 году большинству студентов приходилось совершенно самостоятельно разбираться в мире, не похожем на лицейский. По мере того как ежегодно увеличивалось число юношей и девушек, которые приходили получать высшее образование, не имея четкой цели, особого призвания, прежняя практика становилась все более анахроничной. Немалая часть профессорских курсов заслуживала того, чтобы закостенеть в изданиях. Освобожденный от каких-либо обязательств и санкций, профессор или сгибался под тяжестью нагрузок, или же, напротив, соблюдал трехчасовую лекционную норму, не растрачивая силы и не прибегая к ночным бдениям ради написания лекционных курсов или подготовки диссертаций.

Гуманитарный факультет Парижского университета, или, как его тогда еще называли, Сорбонна, сохранял господствующее положение. Большинство государственных докторских диссертаций 202 защищались в Париже; профессор, который считался, заслуженно или незаслуженно, старейшиной, мэтром в своей дисциплине, оказывал влияние, всегда чрезмерное, а в ряде случае — выхолащивающее, на выбор диссертационных тем и даже на направленность исследований. Отнюдь не все мандарины, которых разоблачали в мае 1968 года, являлись персонажами вымышленными. Эрнест Лабрусс в экономической истории, госпожа Дюрри во французской литературе обладали властью над молодыми, над их продвижением и с решительностью эту власть употребляли. Иногда какой-либо великий мэтр из Сорбонны руководил, на бумаге, подготовкой нескольких десятков государственных диссертаций, не считая университетских диссертаций, а также работ в рамках третьего цикла. Сосредоточение скорее власти, чем талантов, возмутило меня еще задолго до того, как студенты вышли на улицы.

Я многократно подвергал критике французскую систему высшего образования — на страницах «Фигаро» и социологических журналов (особенно в «Минерве» («Minerva») и в «Аршив эропэен де сосиоложи» («Archives europ?ennes de sociologie»)). Объектом критики являлась прежде всего и главным образом степень агреже 203 (я обрушился на нее столь резко, что стал, как меня уверил один из министров, занимавшихся социальными делами, предметом ненависти Общества агреже). Как я утверждал, теоретически степень агреже продолжает выполнять функцию, которая была ей предназначена, — отбор преподавателей для средней школы, профессоров лицеев. В отличие от того, что имеет место в Германии или Англии, у нас одним и тем же словом — профессор — называют и мандаринов Сорбонны, и агреже (или обладателей КАПЕС 204), хотя последние обучают, иногда — в рамках первого цикла средней школы — малышей и подростков грамматике, арифметике или истории. Эту словарную особенность легко было объяснить: немало лицейских «профессоров» ничем не уступали своим коллегам на факультетах. В течение ряда лет А. Бергсон, Л. Брюнсвик преподавали в лицеях философию; там же работал Ж. Ипполит, у Алена не зародилось и мысли о том, чтобы уйти из старших классов парижского лицея Генриха IV. До последней войны только незначительная часть молодежи обучалась в лицеях. В 1938 году университет принял примерно пятнадцать тысяч бакалавров, 600–700 тысяч их сверстников остались за его дверьми. Лицеисты представляли лишь привилегированное меньшинство, им давал знания профессорский корпус, который по своим интеллектуальным достоинствам не имел равных за рубежом. Казалось, что осью всей образовательной системы являлась вторая ступень, в ущерб третьей, а именно — так называемому высшему образованию, образованию на факультетах. Степень агреже символизировала подчиненность факультетов лицеям; агреже обязаны были своей подготовкой факультетам, но работать им предстояло в своем большинстве именно в лицеях.

Я был непосредственно знаком с требованиями к агреже по некоторым специальностям (философия, языки), более опосредованно — по некоторым другим (классическая филология, история). Во всяком случае, у меня имелось достаточно сведений для того, чтобы оценить конкурсы на степень агреже, их преимущества и их недостатки. Все эти конкурсы в той или иной мере требуют одних и тех же риторических достоинств, которые обеспечивают успех, начиная с экзаменов на бакалавра. Главным испытанием все еще остается письменное сочинение — по философии, по литературе, на французском или на иностранном языке. Разумеется, в зависимости от специальности будущего агреже меняются знания, которые ему необходимо применить: в одном случае это философская культура, в других — вкус или литературное чутье. Все эти традиционные испытания выявляют скорее формальные качества, нежели исследовательские или педагогические достоинства кандидата. Правда, переводы на французский язык и с французского языка требовали знания языков, как древних, так и современных, позволяли оценить степень этого знания.

Будущие историки извлекли бы больше пользы из изучения экономики и статистических материалов, чем из тренировки в написании сочинений. Точно так же германисты или англисты «заполучали» (или продолжают еще «заполучать») степень агреже, не получив лингвистической подготовки, не познакомившись близко с культурой, язык которой они изучали. И если в наших университетах так много профессоров немецкого, английского или испанского языков и так мало настоящих германистов, англистов или испанистов, то причина этого в значительной мере кроется в системе экзаменов на агреже, в содержании их программ, в предлагаемых темах работ (деятель, его творчество).

Я сожалел о том, что подготовка к этому конкурсу по всем специальностям, позволяющим получать степень агреже, поглощала столько сил студентов и преподавателей, не гарантируя при этом наличия педагогических достоинств у победителей конкурса. Постановку под вопрос данной системы дополнял анализ обстановки. Реформы, которые уже шли в конце 50-х годов, имели целью устранить двойственность начального и среднего образования; совершенно очевидно, сохранялось различие между ступенями, но обучение в рамках каждой ступени становилось единым: всем детям, детям из всех социальных классов, предстояло поступать в одинаковые материнские школы, затем начальные школы, а позже — перейти в одни и те же учебные заведения второй ступени. Точно так же, как исчезли ранее начальные классы в лицеях, должны были исчезнуть в лицеях и классы первого цикла второй ступени (это постепенно происходит сегодня).

Единой школе — если воспользоваться формулой, которая была дорога Эдуару Эррио полвека назад, — предстояло потрясти систему, некогда мне знакомую и приговоренную к смерти министрами Виши по соображениям, совершенно отличным от тех, что двигали послевоенными реформаторами. В годы вишистского режима его министры хотели покончить с обособленностью, закрытостью начальной школы (ее подозревали в дурных мыслях); отсюда — требование степени бакалавра для поступающих в Высшую педагогическую школу; отсюда — слияние кадров начальной и средней школы. Отталкиваясь от всего этого, нетрудно было предсказать разбухание коллежей и лицеев и одновременно изменение характера названных учебных заведений.

Преподавателю второй ступени предстояло постепенно потерять свой престиж профессора-агреже лицея (который входил в Гавре еще в 1933 году в число нотаблей); почувствовать себя потерянным в чужом мире, обманутым, жертвой несоответствия между полученными дипломами и фактически занимаемым местом. Развитие всех видов образования, на всех ступенях, помогло в 50-е и 60-е годы многим агреже сразу же получить должности на факультетах. Но это развитие не могло продолжаться бесконечно в том же темпе. Численность каждой возрастной группы уменьшалась каждый год примерно на сто тысяч человек и более. Процент обучающихся после получения степени бакалавра перестал расти. Преподавательский состав школы второй ступени необыкновенно молод. На одно вакантное место университетского ассистента подают заявки пятьдесят агреже. Точно так же количество желающих получить степень агреже по большинству специальностей исчисляется сотнями, тогда как списки победителей конкурсов, утверждаемые министерством, часто насчитывают лишь несколько десятков фамилий.

Критикуя систему агреже в начале 60-х годов, я стремился прежде всего показать, что она ведет к искажению функций высшего образования. Основной задачей гуманитарных факультетов оказывалась подготовка преподавателей для школы второй ступени, а не подготовка исследователей. В дополнение к этому различия между дипломами, степенью агреже, КАПЕС, степенью лиценциата приводили к образованию в стенах учебных заведений неоднородного профессорского корпуса, так как обязанности и оплата труда его членов определялись не заслугами в настоящем времени, но экзаменами и конкурсами, пройденными еще до начала карьеры.

Как обстоят дела сегодня? Система получения степени агреже сохранилась, претерпев, насколько я могу судить, небольшие изменения. Быть может, она более не оказывает прежнего тиранического влияния благодаря умножению ЮЕР (UER) 205. Эти группы отличает сравнительно меньшая узость, они более склонны к инициативам, не столь связаны, как прежде, программами и конкурсами. Но их деятельность вызывает все те же оговорки: конкурсы не делают упор ни на выявление исследовательских способностей, ни на распознавание педагогического дара. В силу диспропорции между количеством кандидатов и количеством победителей в конкурсе получение степени агреже является лишь одним из способов селекции, который не лучше и не хуже, чем любой другой. Зато отказ от принципа отбора при поступлении на факультет приводит к закономерным и легко предсказуемым последствиям.

Вместе со многими другими я осуждал двойственность диплома бакалавра, являющегося одновременно свидетельством о среднем образовании и первой университетской степенью. За годы моего преподавания в Сорбонне диплом бакалавра, который не раз пересматривали, приблизился к простому свидетельству об окончании средней школы, не потеряв из-за этого значения первой университетской ступени. Другими словами, любой обладатель диплома бакалавра сохраняет право записаться в студенты. Такая система вызвала любопытное следствие: все высшие учебные заведения, за исключением некоторых факультетов, сделали обязательным предварительный отбор. Идет ли речь о коммерческом училище или об Институте политических исследований, любому бакалавру, желающему в них поступить, необходимо иметь еще один диплом или пройти вступительный экзамен. Даже ИЮТ (IUT) 206, учеба в которых длится два года, отбирают кандидатов и открывают дорогу для карьеры. Исключение составляют только лишь гуманитарные и юридические факультеты: за неимением лучшего, они дают пристанище тысячам молодых людей, не нашедших себе занятия.

Подобное завершение практики отказа от отбора всякий мог предвидеть, лично я выступал в пользу «селекции». Это табуированное слово обозначало лишь то, что не допускается свободная запись бакалавров на факультеты, на практике — главным образом на гуманитарные и в меньшей степени на юридические и экономические факультеты (разделенные начиная с 1969 года на многие ЮЕР). Согласно статистике, сотни тысяч человек числятся студентами, и сколько среди них тех, кто пытает удачу или пользуется преимуществами, предоставляемыми студентам, не имея определенного плана, не всегда даже обладая волей полностью завершить свое образование?

Когда этот процесс начался, меня возмутила иррациональность системы, разбазаривание скудных ресурсов, растрачиваемых на псевдостудентов, которые не получают никаких дипломов и не извлекают пользу из своей неуверенной попытки. Мнение мое не изменилось, хотя ныне я склонен к большей снисходительности. Но разве содержание штатов, соответствующих численности этих полустудентов, не означает косвенного сокращения государственных ассигнований, идущих на настоящее высшее образование, на подлинные исследования? Уже в начале моего преподавания в Сорбонне все профессора отмечали, что в течение учебного года число слушателей сокращается на 20–25 % в самых благополучных случаях. Студенты не только исчезали из поля зрения профессоров — они не проявляли себя на лекциях или семинарах, они не записывались на сдачу курсовых экзаменов. Социологические опросы не всегда помогали обнаружить следы этих «дезертиров».

В период между 1955 и 1968 годами я присутствовал, находясь на укрытом от ветра перемен посту, при трансформации старой Сорбонны. Были упразднены диссертации на степень университетского доктора, вновь введены диссертации третьего цикла. В 1955 году мне помогал один ассистент, через десять лет студентами занимался десяток ассистентов. Рост числа как студентов, так и преподавателей становился с каждым годом все заметнее. Декартовский зал был заполнен, когда я читал там свой курс; меня слушали сотни студентов, которых я не знал. И если в конце 1967 года я принял решение покинуть Сорбонну и стать штатным руководителем исследований в VI секции Практической школы высших исследований, то потому, что чувствовал: здание готово рухнуть, нас парализует, лишает сил выдохшаяся система.

Для социологии 1955–1968 годы были во многом удачными. Насколько я знал, количество социологических кафедр в университетах в 1955 году отнюдь не увеличилось по сравнению с 1939 годом (именно тогда я получил должность в Тулузе). В том же самом 1955 году в Сорбонне была учреждена кафедра социальной психологии, что облегчило мое избрание. Если бы такой кафедры не существовало, то Стёцель выдвинул бы свою кандидатуру на место, оставленное Жоржем Дави, и его успех был бы заранее обеспечен. Поскольку Ж. Дави являлся деканом гуманитарного факультета, Жорж Гурвич занимал ключевую позицию, позицию потенциального мандарина; именно через его руки проходила большая часть диссертаций. Язык Гурвича был обязательным если не для студентов, то для исследователей. Время от времени он терроризировал соискателей, неожиданно обрушивая на них плохо сдерживаемые приступы ярости. Несмотря на свою активность, количество публикаций, вкус к интеллектуальной власти, Гурвичу (и никому из его преемников) не удалось приобрести авторитет, дарующий право на звание мандарина. Социология оставалась второстепенной дисциплиной по сравнению с традиционными дисциплинами, статус которых гарантировала степень агреже. После войны социология под влиянием нескольких пионеров (Жоржа Фридмана, например) получила развитие за стенами университета, в рамках Национального центра научных исследований (СНРС (CNRS)) и по преимуществу в одной из собственных лабораторий СНРС — Центре социологических исследований. Социологическое образование в Париже, Тулузе, Бордо, Страсбурге ничуть не изменилось по сравнению с тем, которое было мне знакомо и которое я получил (если можно так сказать, ибо лекций я не посещал) четверть века назад. Лекции посвящались великим ученым, теориям самих лекторов или, наконец, нескольким большим темам: классы или классовая борьба, самоубийство, разделение труда и т. д. Проведению эмпирических исследований социологи обучались в других местах и не чувствовали себя связанными умозрительными построениями или соперничеством профессоров Сорбонны.

Именно в годы моего преподавания в Сорбонне наметилось сближение исследователей и университета. Но это простое совпадение, а не причинно-следственная связь. Количество студентов, специализирующихся по социологии, популярность социальных дисциплин, упадок гуманитарных наук — все перечисленные обстоятельства способствовали восхождению социологии на факультеты; это восхождение показалось задним числом одной из причин событий мая 1968 года. Лично я беру на себя ответственность, которая выглядит в глазах одних как заслуга, а других — как провинность, за то, что в течение двух лет (срок, чрезвычайно малый для институциональной реформы) мне удалось создать степень лиценциата по социологии.

Социология входила в программы гуманитарных факультетов: по этому предмету сдавалась половина экзаменов, необходимых для лиценциата по философии (специальность: мораль и социология), а также для свободного лиценциата. Степень лиценциата по социологии не давала права на преподавание (социология в программах лицеев отсутствовала), но представляла прогресс по сравнению с прошлым состоянием. Я добился того, чтобы для получения данной степени необходимо было сдать три обязательных экзамена (по общей социологии, социальной психологии, политической экономии). Предмет четвертого экзамена студент выбирал сам из довольно обширного списка (экономическая история, этнология и т. д.). Я настаивал на этих трех обязательных экзаменах, программы каждого из которых имели свою собственную концепцию. На собрании профессоров не было недостатка в возражениях против экзамена по политической экономии. Разумеется, отрицательное отношение к нему высказал Гурвич. Некоторые вспомнили о Дюркгейме и о том, что он критиковал экономическую науку. Мне удалось, не без труда, убедить большинство в своей правоте. Благодаря ли весомости моих аргументов или же превосходству (слишком естественному) моего французского языка над языком Гурвича? Не знаю.

Моя склонность оставлять за собой последнее слово вовлекла меня в полемику с Этьемблем, к которому я очень хорошо отношусь, которого уважаю. Обсуждалась программа сертификационного экзамена по общей социологии, мы, используя слова, которые фигурировали в программе экзамена по морали и социологии, — «предшественники», «основоположники», — включили в эту программу несколько имен: Ж.-Ж. Руссо, Монтескьё… Этьембль воскликнул: «А где же арабская социология, где китайская социология? Опять эта узость, как если бы Франция в своем „шестиугольнике“ содержала всю культуру…» Я был немного раздражен этой тирадой и ответил в стиле, мало соответствующем университетским обыкновениям: «Полностью согласен с моим другом Этьемблем, но предлагаю отложить обучение арабской социологии или китайской социологии до той поры, когда ученики моего коллеги будут способны их преподавать». Взрыв смеха завершил дискуссию. Этьембль, который не прочь посмеяться над другими, но плохо переносит насмешки над собой, прислал мне две свои книги с кисло-сладкими дарственными надписями… Не сомневаюсь, что он давно простил мне этот эпизод нашего университетского сотрудничества.

Степень лиценциата по социологии долго не просуществовала, была упразднена в соответствии с реформой Фуше, проведение которой началось в 1968 году. Но и ту сразу же унес ветер перемен. Во всяком случае, ныне социология признана как учебная дисциплина в университетах, она продолжает привлекать к себе многих студентов, хотя волна 60-х годов перестала, к счастью, подниматься.

Взяв в 1955 году в качестве темы своего первого публичного курса индустриальное общество, я порвал с обычаями: в нем нашли место пятилетки, коллективизация сельского хозяйства, московские процессы. Как могло быть иначе, если Советский Союз воплощал идеальный тип общественного строя нашего времени — строя, который поставил своей целью догнать Соединенные Штаты, развить производительные силы в рамках социалистической системы? Напоминания в аудитории Сорбонны о концентрационных лагерях или о признаниях ленинских соратников сближали так называемую академическую социологию с молвой на городской площади. Лекции Ж. Гурвича, отражавшие содержание его книг, насыщенные классификациями и определениями, обладали противоположными достоинствами; эти лекции вырывали студентов из их повседневности и вводили в незнакомый мир, немного таинственный, населенный «малыми группами», оживляемый разнообразными формами социальности, разделенный на многочисленные «глубинные уровни».

Кто из нас был прав? Вероятно, вопрос не имеет смысла. Хорошо, что социолог избавляет студента от его предрассудков, от стихийного осознания переживаемой действительности. Но небесполезно также освещение профессором с такой степенью объективности, какая возможна, проблем, которые обычно являются уделом журналистики или пропагандистских выступлений. Первые курсы — «18 лекций об индустриальном обществе», «Борьба классов», «Демократия и тоталитаризм», прочитанные в 1955/56, 1956/57, 1957/58 годах, не привлекали толпы, в первый год их слушало несколько десятков студентов; число слушателей возрастало из года в год, что свидетельствовало не столько об успехе, сколько об увеличении количества записавшихся для обучения на факультете. Впрочем, эти лекции, не имевшие многочисленных слушателей, сразу же нашли тысячи читателей (благодаря публикации лекционных курсов Сорбонны).

Этот тематический выбор был небезопасным. Стремясь отойти от журналистики, я рисковал вновь в нее впасть. Но, с другой стороны, я захотел подготовить на основе своих лекций magnum opus, большой труд — Маркс — Парето, который я давно обдумывал и к написанию которого уже приступил. Я хотел доказать на практике возможность синтеза теории роста (Колин Кларк, Жан Фурастье), теории общественного строя (капитализм — социализм), теории социальных классов и, наконец, теории элит в экономическом, социальном и политическом планах. Не уверен, что заранее четко продумал содержание этих трех небольших томов. В первый год я шел от лекции к лекции, не имея какого-то общего плана. Чудо, что результат не стал еще хуже.

Я вернусь к содержанию упомянутых книг в одной из следующих глав. Состояние моего духа в ту пору, мое стремление привлечь аудиторию требует некоторых пояснений. Группы студентов, марксистов или сочувствующих марксизму, поджидали меня на углу улицы. Мое появление сопровождала или обгоняла моя репутация человека правых взглядов и журналиста; мне необходимо было приручить марксистов, убедить их в моих знаниях, добиться того, чтобы все признавали меня как полноценного преподавателя. В «18 лекциях» я не раз воздерживался от выражения собственных суждений о Советском Союзе. Чтобы засвидетельствовать объективность, мне пришлось предоставить режиму, против которого я сражался, презумпцию невиновности, проявлять к нему снисходительность. Я искренне думаю, что достиг своей цели. Не забудем также и того, что доклад Н. С. Хрущева на XX съезде был сделан в 1956 году; как раз тогда, когда я читал свой первый лекционный курс. Первый секретарь Коммунистической партии Советского Союза удостоверял факты, которые я приводил в лекциях.

Мне трудно говорить о моих отношениях со студентами, по крайней мере, со студентами первого цикла (первый и второй годы обучения). Они приходили ко мне редко, обращались за советом к ассистентам. Первоначально их число было таково, что еще оставалась возможность поручать им делать сообщения, то есть подвергать их испытанию публичным выступлением перед товарищами и профессором. От такой практики мне пришлось вскоре отказаться. Студенты совсем не слушали своего товарища и надеялись на разбор его выступления профессором. Я старался не унижать студента, даже если он плохо справлялся с задачей. Мне представлялось недостойным вызывать смех студентов над одним из них. Не уверен, что всегда удавалось избежать этой ошибки, которая мне отвратительна, во всяком случае, могу сказать, что никогда не совершал ее намеренно.

Не помню, при каких обстоятельствах Пьер Аснер, посещавший иногда мои лекции, сделал блестящее, ошеломительное сообщение об [афинском историке] Фукидиде. Я осыпал его похвалами, соразмерными с достоинствами экспозе. Я сказал его автору, что никогда еще, в бытность свою студентом или преподавателем, не слышал столь превосходного доклада (Пьер в то время уже получил степень агреже[163]). После заседания ко мне подошел один из студентов и сказал: «Я стал бы вас презирать, если бы вы не признали, что услышанное нами сегодня было необыкновенным». На следующей неделе и я порассуждал о Фукидиде, стараясь не слишком отстать от Пьера.

Мои отношения со студентами-выпускниками или диссертантами не составляли проблему. Охотнее всего я давал им свободу выбора темы письменной работы, особенно когда речь шла о диссертации на степень государственного доктора: «Если у вас в голове нет темы или по меньшей мере определенной идеи, соответствующей вашим интеллектуальным запросам, то зачем вам готовить государственную диссертацию? Она не является и не должна являться каким-то школярским упражнением; вы посвятите ей годы вашей жизни, не жертвуйте ими ради роли мандарина, ради карьерных соображений». Такой подход и сегодня мне кажется надлежащим; может быть, студенты, сталкиваясь с некоторыми мэтрами и с некоторыми обстоятельствами, покоряются указам или карьерной необходимости. В таких случаях ответственность делится пополам.

Еще более трудными оказались мои отношения с ассистентами на семинарах или со студентами, которые после завершения докторантуры защищали свои диссертации. Моя дочь Доминика не раз упрекала меня в том, что я ставлю ассистентов в неловкое положение перед студентами. Поэтому Пьер Бурдье, бывший моим ассистентом в начале 60-х годов, никогда, можно сказать, не открывал рта, присутствуя на моих семинарах. Несколько раз я обижал (или расстраивал) Пьера Аснера, когда, как предполагалось, мы должны были вместе вести семинар по международным отношениям. На практике руководство семинара двумя лицами, которое гармонично прошло с Ж.-Б. Дюрозелем, не подходило для пары Арон — Аснер. В течение 60-х годов я преодолел свою ораторскую бесцеремонность и стремление всегда быть правым — в достаточной мере для того, чтобы сотрудничать с соруководителем; но Пьер Аснер проявляет себя лучше всего тогда, когда выражает свои мысли совершенно свободно, когда его монолог одновременно содержит и аргументы «за», и возможные возражения собеседников. Тонкость, чуткость этого человека к нюансам настолько превосходят подобные качества у других людей — включая, разумеется, и меня, — что диалог с ним становится затруднительным. Следует предоставить ему свободу вести разговор на свой манер; каждый из слушателей по ходу его подхватит ту пищу, которую способен переварить (или уловит перлы, щедро разбрасываемые благодаря неистощимому богатству воображения и силе аналитической мысли).

При всем этом мои семинары, в особенности в VI секции, в которой я был избран руководителем исследований по совместительству в 1960 году, вызывают у меня воспоминания о свободных дискуссиях, о совместных изысканиях, без словесных дуэлей. Разумеется, занятия были неравными по уровню, зависевшему от интереса, который вызывали вступительные сообщения и завязывавшийся на их основе диалог. Людям, сегодня включенным их собратьями в элиту научного сообщества, нравились семинары, они что-то этим людям давали (я думаю, например, об Ионе Эльстере, подготовившем и защитившем государственную диссертацию в Сор бонне; он стал первым норвежцем, который после пятидесятилетнего перерыва получил здесь докторскую степень вслед за другим его соотечественником). Я получил от одной из постоянных слушательниц семинара, близкой по взглядам к левым, трогательное письмо с выражением признательности за стиль этих бесед.

Воспоминания о защите диссертаций вызывают у меня смешанные чувства. Прежде всего скажу, что, в отличие от некоторых моих коллег, я со вниманием, полностью прочитывал эти работы. Именно потому, что мои коллеги первоначально подозревали меня в несоблюдении всех требований ремесла, я счел делом чести соперничать с самыми добросовестными из них. Но это профессиональное сознание проявилось также в откровенном выражении мыслей, что справедливо было сочтено за строгость, — не считая обвинений со стороны других судей в том, что я использую возможность блеснуть в ущерб человеку, который еще на какие-то полдня остается по ту сторону баррикады. Член жюри пользуется и злоупотребляет преимуществами, которые обеспечивает ему его кресло.

В Сорбонне у каждого — свой избранный стиль. Кому-то нравится выискивать орфографические ошибки, мелкие неточности или англицизмы, другой — когда диссертация это позволяет — пускается в рассуждения, которые иногда оказываются блестящими, но не позволяют ни слушателю познакомиться с достоинствами труда, ни его автору, представляющему плод долголетней работы, защитить свое дело. Я раз и навсегда выбрал прямой стиль: пытался рассматривать основные идеи труда, а потому приобрел репутацию ценителя строгого и даже сурового. В какой-то мере эта репутация была заслуженной. Турнир красноречия развертывается между членами жюри в той же мере, что и между этим жюри и «соискателем». Последний рискует стать жертвой соперничества между «дорогими коллегами».

Ален Турен уже рассказал в одной из своих книг об испытании, которому его подвергли Жорж Фридман и Жан Стёцель вместе со мной. Я испытывал и продолжаю испытывать к А. Турену настоящую симпатию. В сообществе парижских социологов он выделяется своим изяществом, врожденным благородством и естественностью. У меня не было к нему никаких претензий, я не связывал с ним никаких неприятных воспоминаний. Он попросил меня быть руководителем его диссертации, когда она была уже написана. А. Турен хотел, чтобы я оценил ее или потому, что ставил меня выше других, или потому, что, как он рассчитывал, мое присутствие придаст больший блеск церемонии. После обсуждения дополнительной диссертации (эмпирическое исследование классового сознания) Э. Лабруссом и Ж. Гурвичем — обсуждения, затянувшегося из-за страсти к красноречию, которую, как обычно, проявил первый из них, — свою работу представил А. Турен; он говорил с пылом конкистадора, в заключение выступления продекламировал стихи на испанском языке. Председатель жюри предоставил мне слово, и я начал: «Спустимся на землю».

В перерыве между обсуждениями обеих диссертаций А. Турен, как мне позже передали, выразился подобно фехтовальщику, готовому скрестить оружие с противником: «Я опасаюсь только Арона». Я дал почувствовать аудитории (Зал Луи-Лиар был набит до отказа), что по-дружески отношусь к А. Турену; поэтому мои суждения о диссертации еще более его уязвили. Я не сводил старые счеты, я упрекнул Турена в том, что он устремился в аналитические изыскания скорее философского, чем социологического толка, не овладев концептами, без философской подготовки. Был ли я прав или неправ? В подобной материи нет доказательств. В свое оправдание могу сказать только то, что работа была мною прочитана и перечитана, что было испрошено мнение авторитетнейшего специалиста. Возможно, мое выступление не оказалось бы столь разрушительным, если бы не подвигло Фридмана и Стёцеля на еще большую суровость. Турен был обескуражен, почти перестал защищаться. Атмосфера стала невыносимой. Лабрусс шептал мне: «Это слишком, это невозможно». Ж. Ле Гофф не мог усидеть на месте, порывался взять слово, чтобы задать вопросы членам жюри — Ж. Фридману, мэтру и покровителю, ставшему вдруг столь суровым, Ж. Стёцелю, пришельцу из мира, чужого для VI секции. В течение недели Ален Турен переживал вновь и вновь как сон или, скорее, как кошмар эти несколько послеполуденных часов. Вечером того дня он устраивал прием для всего интеллектуального светского Парижа, приглашенного заранее. Одна дама призналась мне, что эта церемония инициации была ужасной. П. Лазарсфельд положительно оценил открытое обсуждение диссертации. «Ваше импровизированное выступление можно было бы опубликовать в том виде, в каком оно произнесено», — сказал он мне (это было неверно).

Хотя и при иных обстоятельствах я выступал с такой же откровенностью, ни одна другая защита докторской диссертации не проходила столь напряженно, почти драматично. Мне довелось поспорить с Мишелем Крозье; мои возражения не всегда оказывались уместными, и не раз его ответные реплики вызывали аплодисменты. Мои диалоги с Франсуа Буррико и Анри Мандра остались мирными и дружескими.