VII ВОЙНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII

ВОЙНА

Весть о пакте Гитлер — Сталин застала нас в Валь-Андре, деревне в департаменте Кот-дю-Нор, где семья Бугле имела просторный дом, расположенный совсем рядом с берегом океана. С. Бугле умирал там в невыразимых мучениях от раковой опухоли, распространявшейся по всему телу. Мы сняли домик у рыбака-пенсионера, бывшего военного моряка. Издалека мы следили за переговорами французской и английской делегаций с советскими властями[87]. Когда один из друзей, волнуясь, принес нам газету с сообщением о том, что германский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп направился в Москву для подписания там пакта о ненападении (предполагали, что будут подписаны и секретные соглашения, но сведений об этом не было), я прежде всего испытал какую-то растерянность перед лицом цинизма, который означал для нас войну. Через несколько мгновений на смену негодованию, немного наивному, пришли размышления. Раздел Польши между двумя ее мощными соседями воспроизводил исторический сценарий. Выступая во Французском философском обществе в июне 1939 года, я говорил о возможности альянса двух тоталитарных режимов, но полагал, что в ближайшем будущем такой союз невозможен. Я ошибался, и вскоре мне стала понятна логика «встречи двух революций».

Советский Союз не имел общей границы с Третьим рейхом; Румыния, Польша отказывались допустить Красную Армию на свою территорию для борьбы с вермахтом; армий, которые пришли бы на «помощь» этим странам с Востока, они опасались не меньше, чем захватчиков с Запада. А Сталин больше всего боялся Гитлера и немцев. Союз, заключенный между Лондоном и Варшавой, давал Сталину гарантию, за которую он вроде бы платил разумную цену. Обязавшись сражаться за Польшу, Франция и Великобритания неявно принимали такое же обязательство по отношению к Советскому Союзу. Цинично правильный расчет Сталина, предполагавшего, что война на Западе затянется, рухнул в результате быстрого поражения Франции.

В августе 1939 года я отнюдь не размышлял об отдаленных последствиях произошедшей дипломатической сенсации, меня, как и большую часть французов, охватила злоба на Сталина, который одновременно делал войну неизбежной и всю тяжесть ее переносил на нас, на демократов. Сам собою отпал довод, который не позволял мне без обиняков говорить вслух о том, что я думаю о советском режиме. В начале сентября я явился на призывной пункт, кажется в Реймсе, и через несколько дней отправился к бельгийской границе, туда, где должна была разместиться военная метеостанция ОМ-1.

В сентябре 1939 года персонал этой станции насчитывал примерно двадцать человек, количество, несоизмеримое с объемом задач, которые на нас возлагались. Капитан, который командовал станцией, авиационный инженер, через несколько дней получил броню; сменивший его лейтенант также стал обладателем брони; будучи сержантом, я стал начальником станции, хотя и не превратился благодаря этому назначению в самого большого знатока по вопросам слежения за метеорологическими шарами с помощью теодолитов.

В период до 10 мая у меня не было недостатка в свободном времени; я трудился над своим исследованием о Макиавелли, над «Историей социализма» («Histoire du socialisme») Эли Алеви, которую готовил к изданию в контакте с Флоранс Алеви. Редакторами[88] этого посмертного произведения Эли Алеви были совместно его друзья и бывшие ученики — Раймон Арон, Жан-Мари Жаннене, Пьер де Ларок, Этьен Манту, Робер Маржолен.

В воскресенье я собирался позавтракать в Шарлевиле. Там я не раз встречался с отцом историка Греции Люсьеном Видаль-Наке, несколько раз гостившим у нас в Версале. Во время немецкой оккупации этот человек проявил мужество, граничившее с безрассудством, подставляя себя палачам. Когда вишистские законы запретили Видаль-Наке заниматься профессиональной адвокатской деятельностью, он, как мне рассказали, выступил с публичным протестом во Дворце правосудия, бросив вызов тем своим коллегам, которые покорно выполняли ордонансы Виши. В Марселе, где жила семья его жены, он поселился в доме, занятом немецкими офицерами. Видаль-Наке не скрывал ни своего происхождения, ни своих взглядов; и однажды люди гестапо пришли, чтобы схватить обоих — его самого и его жену. Двух сыновей удалось спасти благодаря мужеству и хладнокровию их матери, двух других — благодаря преданности и сообразительности их кухарки, с помощью друзей, которых она известила.

Пока продолжалась «странная война», мое привилегированное положение меня не смущало. Но все изменилось, когда разгорелась битва. Наблюдать за небом с помощью инструментов, передавать сведения по телефону и, в случае необходимости, по радио — вся эта деятельность, если ее можно так назвать, стала нелепой, смехотворной. У меня достало наивности послать письмо Жану Кавайесу; я полагал, что он все еще служит в шифровальном отделе Военного министерства; на самом деле сразу же после начала битвы он добровольно перешел во фронтовую часть. Я же спрашивал у него, как можно мне расстаться с метеорологией и получить направление в другое подразделение, предпочтительно — танковое. Я не представлял себе, что через несколько месяцев или, скорее, через несколько дней битва будет проиграна, а французская армия — разгромлена.

Поблизости от Шарлевиля мне встретились спаги 114 на своих лошадках, которые направлялись на восток, а через несколько дней возвратились, понеся, очевидно, потери. Начались перемещения. 13 или 14 мая пришел приказ об отступлении, и вскоре нас поглотила толпа солдат армии Корапа. Начиная с этого дня меня преследовало воспоминание о разгроме 1870 года, описанном Золя. Не получая информации, почти лишенный газет, я через одну или две недели потерял всякую надежду. Моя память не позволяет мне с точностью восстановить последовательность этапов наших передвижений от Шарлевиля к Бордо. Помнится, несколько дней мы оставались в Бри-Конт-Робер, в период между эвакуацией из Дюнкерка и сражением на Сомме. Именно тогда, в начале июня, в городе Ванн умерла моя мать. Я позвонил по телефону капитану Леглизу, который командовал ОМ-1 и находился в штабе воздушной армии. Он не дал мне разрешения отправиться в Ванн, но через несколько минут сам связался со мной и продиктовал по телефону приказ о командировке, которая позволила мне приехать туда накануне смерти моей матери, уже впавшей в кому. Там я встретил свою жену, которой после бесконечных странствий удалось все же добраться до Ванна из Тулузы. Затем я возвратился на ОМ-1, ставшую после 12 или 13 июня совершенно бесполезной; мы перевозили инструменты, которые ныне не находили применения, а вооружены были старыми ружьями — использовать их можно было разве что при пролете немецких самолетов на малой высоте.

Через Луару мы перешли в Жьене и были свидетелями воздушной бомбардировки речных мостов. Мосты эти остались невредимыми, по крайней мере в тот день. Я увидел, до какой степени люди привыкли к нападениям с воздуха. Те же самые солдаты, которые в Шарлевиле устремлялись к убежищам, когда в первый раз увидели в небе над собой пикирующие бомбардировщики, теперь продолжали спокойно сидеть на берегу Луары и с чувством, похожим на любопытство, смотрели, как рассеиваются бомбы вокруг цели.

Примерно 20 июня мы оказались поблизости от Бордо, к югу от города. Вспоминаю, что мне пришлось пройти через весь город; я собирался встретиться в университете с Дарбоном, деканом филологического факультета. С ним я был знаком с тех времен, когда несколько месяцев заменял на этом факультете штатного преподавателя, Макса Боннафу. Внезапность катастрофы привела всех нас в состояние оцепенения. Андре Дарбон принадлежал к числу профессоров старого образца, которые являются честью и совестью университетского сообщества; ныне он выполнял свои обязанности как бы по привычке и всем своим существом разделял несчастье, постигшее его отечество. Я услышал обращение маршала Петена. Долгое время мне казалось, что он произнес: «Нужно попытаться остановить борьбу…» Но историки утверждают, что слова «попытаться» не было в точном тексте речи. Вокруг меня эту речь восприняли с облегчением — как решение, которое естественно вытекает из обстоятельств. В хаосе, образовавшемся в Жьене, мы потеряли младшего офицера-радиста, раненного взрывом бомбы. Мы пересекли Францию с севера на юг, опасаясь попасть в немецкий плен. В какой бы деревне мы ни останавливались, везде нам говорили, что немцы где-то рядом, в нескольких километрах. Я обсуждал с моими товарищами альтернативу: капитуляция армии и перевод французского правительства в Северную Африку или же перемирие. Этот второй выход отвечал чувствам тех, кто меня окружал. Когда же на одну ночь я оказался в Тулузе, то стал дышать совершенно другим воздухом.

Несмотря на наплыв беженцев, этот город сохранял свое традиционное лицо. Перед моими глазами все еще стояли картины исхода — тысячи и тысячи смешавшихся друг с другом мирных жителей и военных, автомобили богачей и двуколки крестьян, нескончаемый людской поток на дорогах Франции, народ, бредущий рядом с солдатами побежденной армии. А мои тулузские друзья, те, которые по различным причинам не были призваны на военную службу, уже заняли, преодолев эмоции, следующую позицию: против Маршала, за Генерала, призыв которого они услышали. Некоторые из этих друзей, такие как Жорж Кангилем, уже были готовы внести свой скромный вклад в Сопротивление, и этот вклад оказался блистательным.

Мои друзья и я испытывали сходные чувства, но мой политический выбор еще не определился. У меня не было уверенности в том, что наилучшим выходом из ситуации явились бы перевод французского правительства в Северную Африку и капитуляция армии с целью прекратить кровопролитие. В то время меня неотступно преследовали два вопроса. В случае капитуляции армии несколько миллионов солдат становятся военнопленными. Если война затянется на несколько лет, то что может стать с нацией, которая лишится такого числа своих взрослых мужчин? Другой вопрос касался ресурсов Северной Африки: там не было военной промышленности. Смогут ли Соединенные Штаты заменить Великобританию и снабжать оружием Вооруженные силы Франции, которые переправятся на другой берег Средиземного моря?

Я обсуждал со своей женой, что делать: остаться ли во Франции или же уехать в Англию, которая, как мы думали, будет продолжать борьбу. Взвешивая доводы за и против, мы не принимали в расчет перемирие, которое к тому моменту еще не было заключено, но представлялось возможным. Правительство, которое вступит в соглашение с Третьим рейхом, будет иметь статус, промежуточный между статусом сателлита и правительства независимого государства. Приход к власти людей и партий, которые разоблачали «милитаристов», не оставлял сомнения. Ни маршал Петен, ни Пьер Лаваль не обратятся в национал-социалистов, но в побежденной, примирившейся с Третьим рейхом Франции более не будет места для евреев. Мы рассмотрели два возможных решения: остаться вместе с моим подразделением, на посту, до возможной демобилизации, которая последует за перемирием, затем возвратиться в Тулузу и ждать, как повернутся события; или же немедленно отправиться в Англию и вступить там в ряды частей генерала де Голля. Моя жена поняла, что я предпочитал принять участие, каким бы малым оно ни оказалось, в борьбе, которую Великобритания не прекратит. В отличие от некоторых людей из высших этажей военной или политической иерархии, я не думал, что Черчилль вступит в переговоры с Гитлером, смирится с поражением, даже не отразив предполагаемую попытку высадки десанта. Чтобы обеспечить успех такой операции — захвата острова, на который с XI века не ступала нога захватчика, — потребовался бы другой тип «блицкрига», отличный от прорыва линии фронта бронетанковыми дивизиями при поддержке с воздуха пикирующими бомбардировщиками.

С южной стороны Бордо я приехал в Тулузу на заднем сиденье мотоцикла, который вел солдат с севера Франции, механик по профессии; с ним я поддерживал сердечные отношения[89]. Возвратившись в часть, я попрощался со своими товарищами (некоторые из них в ожидании немцев надели новые мундиры) и поехал по направлению к Байонне и Сен-Жан-де-Люз. Я спал в вагоне, который прицепили к составу, перевозившему ценности Парижской биржи. С собой в дорогу я взял лишь солдатский мешок, в котором были туалетные принадлежности, бритва, мыло, какая-то книга (как мне помнится), и мною овладело странное чувство легкости. Что значили для меня вещи, обстановка, даже книги — все это терялось вдалеке. В национальном крушении уцелело главное — моя жена, моя дочь, мои друзья. Благодаря привязанности к ним я оставался самим собой. Что же до всего остального, то сама катастрофа обнаружила его ничтожность.

На следующий день, вероятно 23 июня, я бродил по порту Сен-Жан-де-Люз вместе с несколькими другими людьми в поисках судна, отправлявшегося в Англию. Мне удалось узнать, что океанский лайнер «Иттрик», стоявший на якоре в нескольких сотнях метров от берега, скоро примет на борт польскую дивизию. Я снял с себя голубую шинель авиатора и надел желтую шинель пехотинца, оказавшись в конце концов в шлюпке, на которой приплыл к кораблю. Среди нас, жертв катастрофы или добровольцев, был дальний родственник маршала Фоша, который, если память мне не изменяет, прохаживался насчет евреев. Меня он из их числа, разумеется, исключал (как он сказал мне, вы должны питать к ним неприязнь, или что-то в этом духе).

На судне я встретил Рене Кассена; я побеседовал с несколькими польскими офицерами, один из них посоветовал мне вести себя и чувствовать себя, приспосабливаясь ко времени: жить без семьи, с радостью принимая жребий авантюриста-одиночки. Война будет продолжаться: кто знает, на сколько лет она затянется. Может быть, в один прекрасный день мы вернемся на свою родину. В ожидании этого дня будем срывать цветы дня сегодняшнего.

Во время плавания произошли два эпизода, которые мне запомнились и о которых стоит рассказать. Как-то я убирал со стола, вытирал клеенку и, может быть, мыл посуду; не знаю точно почему, один пожилой англичанин вступил со мной в разговор и поинтересовался, чем я занимался до военной службы; когда он узнал, что я преподавал бы философию в Тулузском университете, если бы не был призван в армию, то разразился гневными упреками в адрес французского и английского правительств. Кажется, эти упреки он обращал к своей жене: «Много лет подряд я говорил тебе, что с этой дурацкой политикой мы все потеряем. И вот где мы очутились двадцать лет спустя после победы». Университетский профессор, превращенный в посудомойку, становился для этого человека символом общества, сошедшего с ума, несчастья, которое французы и англичане сами на себя навлекли.

Сильное впечатление оставила у меня организация жизни на корабле. Тысячи солдат подходили один за другим, чтобы наполнить едой свои котелки. От них не требовали ни «талонов», ни удостоверений личности, им доверяли, никто не принимал предосторожностей против жуликов или любителей дармовщины… На «Иттрике» я впервые вдохнул британский воздух и сразу же почувствовал себя непринужденно, хотя не понимал ни одного слова из английского языка моряков и солдат и почти ничего — из английского языка интеллектуалов.

Что поразило всех нас — людей, приехавших из страны, поставленной вверх дном, с миллионами беженцев на дорогах, преследуемых картинами разгрома и бомбежек, — так это покой и упорядоченность английской деревни. Как бы мгновенно образ войны стирался! Газоны ни в чем не уступали легенде о них. Первые же разговоры с рядовыми подданными Ее Величества побудили нас замолкнуть и быть признательными. Вам возвратят ваше отечество к Рождеству, говорил мне один невысокий человек, живший в очаровательном коттедже. На высшем общественном уровне никто не игнорировал опасность; простые люди также были в ожидании воздушной атаки и вероятной попытки высадить десант. Заводы работали на полную мощность, шла организация отрядов милиции для поддержки армии; личный состав ее был вывезен с континента, но тяжелое вооружение она потеряла. Странное впечатление: доверчивая, а в каком-то отношении и почти бессознательная нация. В море мы узнали о подписании перемирия. Нам открывалась нетронутая страна, которую лишь чуть-чуть задела буря, опрокинувшая карточный домик великой державы; над этой страной нависла смертельная угроза, но солнце — весеннее солнце 1940 года — освещало пейзажи, где все дышало покоем, негой и довольством.

И вот я оказался в Лондоне, вместе с несколькими тысячами французских солдат разместился в Олимпия-Холле; нам ничего не оставалось делать, как только есть, наводить — безуспешно — чистоту в нашей конуре и разговаривать. Мы обсуждали, по выражению, распространенному в те времена, «удар» (le coup). Собранные в Олимпия-Холле французы представляли все социальные категории, все политические направления. Перемирие или перевод правительства в Северную Африку? По обеим сторонам Ла-Манша французы спорили об одном и том же. В своем большинстве они заняли довольно четкие позиции. Одни считали, что Маршал и его люди предают Францию и ее союзников, другие — что Генерал и его люди отрываются от нации. Мне не раз доводилось подвергать испытанию случайных собеседников, предлагая им парадоксальное внешне суждение: решение Маршала не лишено преимуществ, при условии, что Англия выигрывает войну. Это парадокс, поскольку лидер, находившийся в Бордо, делал явную ставку на германскую победу, а лидер, находившийся в Лондоне, рассчитывал на английскую победу. И в самом деле, победа англичан привела генерала де Голля к власти. Но перемирие спасло несколько миллионов французов от лагерей военнопленных; неоккупированная зона облегчила положение половины французов; забота о том, чтобы не проливалась французская кровь, могла легитимно влиять на умы государственных деятелей. В конце июня 1980 года со мной встретился один пожилой господин, имя которого сегодня я уже забыл. Он напомнил мне о разговоре в Олимпия-Холле. Мои речи, по словам этого человека, так его поразили, что он спросил, кем я являюсь. И успокоился только тогда, когда узнал о моем университетском дипломе и о моих профессиональных занятиях.

Во время моего первого пребывания в Лондоне я вновь встретился с Робером Маржоленом, входившим в команду Жана Монне;[90] он два дня провел в дюнкеркском аду и сопровождал будущего «Господина-Европа» 115 в Бордо. Маржолен хотел возвратиться во Францию. Не потому что колебался в выборе лагеря, но потому, что считал себя морально обязанным в такое время прежде всего найти свою семью, свою мать.

Благодаря его посредничеству я познакомился с либеральными экономистами из «Reform Club» — Лайонелом Роббинсом (ставшим позже лордом Роббинсом), Фр. фон Хайеком и другими. В годы войны почти каждый четверг я встречался с ними за обедом. Первая наша беседа касалась шансов Англии. Роббинс, который был настроен более оптимистически, чем я, подчеркивал шансы, имеющиеся у Запада, при условии успешного отражения в предстоящие месяцы попытки вторжения. Как только этот миг крайней опасности минует, Великобритания с помощью Соединенных Штатов снова станет неодолимой. Против Гитлера поднимутся и другие силы. Безупречный анализ, заимствовавший положения из обращений генерала де Голля, был подтвержден событиями: если Великобритания отвергнет авансы Гитлера, если он не предложит оккупированным европейским странам приемлемого мира, то война должна будет расшириться. В конце 1940 года люди задавались вопросом: попытается ли Гитлер покорить Великобританию, используя советский нейтралитет, или же бросит свои войска на штурм ненавистного коммунизма, используя полунейтралитет Соединенных Штатов. В обоих случаях французское поражение оказывалось событием периферийного порядка. В системе, расширенной до пределов планеты, Франция переставала входить в закрытый клуб великих держав.

Я посетил английскую семью, с которой познакомился когда-то в Варанжевиле, семью А. П. Херберта, юмориста, романиста, театрального автора, моряка. Во время отпуска, который я провел в этом месте в 1931 году, у меня сложились особенно тесные отношения с его женой. На прибрежных скалах я читал «Бытие и время» («Sein und Zeit») Хайдеггера, а она расчесывала шерсть; завязалась дружба. В последующие годы я встречался с нею не один раз.

В военном лагере Олдершот я предстал перед комиссией, состоявшей из двух или трех британских офицеров. Каждому из нас был предложен выбор: возвратиться во Францию, вступить в ряды Вооруженных сил Свободной Франции или, наконец, остаться в Англии. Подавляющее большинство солдат[91] предпочли возвращение во Францию. Я же выбрал службу в танковой роте Вооруженных сил Свободной Франции. В ней я выглядел уже ветераном: если не считать офицеров, большинство ее бойцов по своему возрасту были ближе к двадцати, чем к тридцати годам.

Но в танк меня не посадили, вместо этого обязали вести ротную бухгалтерию, и я стал экспертом по подсчету фунтов стерлингов, шиллингов и пенсов. В памяти остался следующий эпизод из лагерной жизни. Однажды в воскресенье, в конце дня, в мою комнату, где имелась свободная койка, пришел аспирант 116, который занял эту койку. До самого вечера мы беседовали. Утром следующего дня он спросил меня, который час, голосом еще не проснувшегося человека. «Семь часов без двадцати минут». И я услышал в ответ: «Уже семь часов без двадцати минут!» Затем я вышел из комнаты умыться. Возвратившись, увидел, что мой сосед уже мертв, под его кроватью валялся пистолет. Очевидно, он сам установил себе последний срок — семь часов. Этот человек приехал в Англию из Марокко, чтобы продолжать борьбу. Почему же он покончил с собой? Коронер 117 провел расследование, я был свидетелем, вместе с помощником врача, студентом-медиком по имени Франсуа Жакоб. По заключению коронера, имело место самоубийство, совершенное в состоянии disturbed mind — душевного расстройства.

За несколько дней до нашей погрузки на суда, начала дакарской экспедиции (ее замысел был секретом полишинеля, и меня не удивило то, что правительство Виши оказалось в курсе дела и успело послать в Дакар несколько военных кораблей) я приехал в Лондон и направился в Карлтон-Гарденс, где размещался главный штаб Вооруженных сил Свободной Франции. Здесь мне назначил встречу Андре Лабарт. Эта встреча изменила направление всей моей жизни. К счастью или к несчастью для меня?

В Карлтон-Гарденс я увидел Андре Лабарта вместе с двумя его сотрудниками — мадам Лекутр и Станисласом Шимонзиком (мы называли его Старо); она была варшавской еврейкой, он — поляком из Тешинской области (аннексированной Польшей в 1938 году, в момент заключения Мюнхенского соглашения). Андре Лабарт представился в качестве преподавателя механики Сорбонны. Эта троица накинулась на меня, употребив все свое обаяние, все свои способности внушения. Лабарт руководил в главном штабе службой, которая еще не материализовалась; у него был доступ к Генералу, тот первоначально относился к Лабарту с симпатией и поручил ему создать ежемесячный журнал. Лабарт уверил меня в том, что прочитал мое «Введение в историю философии», и умолял оставить танковую роту и расчеты денежного содержания. Его доводы читатель может себе представить. Многие другие люди могут заменить меня в бухгалтерской работе, но сколько людей, находящихся в данный момент в Англии, способны писать статьи? Старо с цинизмом заявил мне: «Если вы хотите пасть смертью храбрых, времени у вас достаточно. Война так сразу не закончится». Лабарт входил в голлистское движение, военные не откажутся удовлетворить его просьбу о переводе сержанта Раймона Арона в распоряжение главного штаба.

Раздумывал я три дня. Голова идет у тебя кругом, говорил я в шутку сам себе. Семью, Францию я покинул не ради безопасности (с этой точки зрения Соединенные Штаты были более надежными), но для того, чтобы находиться вместе с теми, кто продолжает борьбу. Из ума не выходил унизительный опыт французской военной кампании. Я не знал, выдержу ли свист пуль и разрывы снарядов. Первая война пришлась на мои детские годы, но во второй я мог физически участвовать, ибо был еще достаточно молод. Почему же в конечном счете я принял предложение Лабарта? Могу лишь вспомнить те доводы, которые приводил сам себе. Я хотел быть танкистом, а меня послали в канцелярию. Мне придется следовать за настоящими бойцами, не будучи в их строю. Кроме того, выбор, который торопил меня сделать Лабарт, не являлся окончательным по своему характеру. Возможно, журнал долго не проживет или вскоре не будет более нуждаться в моих услугах. И если я колебался, то потому, что боялся: не станет ли вопреки всему этот выбор необратимым?

Руководить редакцией представительного журнала Франции в изгнании не было для интеллектуала-еврея делом бесчестным, но и славным оно тоже не представлялось. В 1943–1944 годах я чувствовал себя «окопавшимся в тылу», когда сравнивал свое положение с судьбой летчиков, таких как Жюль Руа или Ромен Гари, которые рисковали своей жизнью в каждом полете; лица тех, кто ежедневно вступал в схватку со смертью, были для меня немым укором. Летом 1940 года, той осенью и еще в зимние месяцы таких угрызений совести я не испытывал. Может быть, решающая битва развернется на британской земле: Лондон был мишенью для германской авиации.

Ни то, что обычно называют «блицем», — ночные бомбардировки Лондона, не прекращавшиеся в течение всей зимы 1940/41 года, — ни удары самолетов-снарядов «Фау-1» в 1944 году, даже при взгляде издалека, не походили на испытание огнем. В течение всего «блица» я спал в своей кровати, за исключением одной или двух ночей, — «под защитой теории вероятностей», по выражению Денниса Брогана. В тот момент, по крайней мере по видимости, лондонские добровольцы подвергались штурму, а французы в Тулузе издали, как зрители, следили за перипетиями борьбы. Тогда я спал крепче, чем обычно, как человек с чистой совестью. Однажды ночью ради поддержания морального духа населения англичане усилили огонь противовоздушной артиллерии. Из-за грохота зенитных орудий, более оглушительного, чем взрывы бомб, я несколько часов не мог сомкнуть глаз, но этот грохот не помешал мне потом спокойно заснуть. Я жил в помещении Французского института у Квинс-Гейт. Этим учреждением руководил г-н Крю, известный по своим книгам, в которых он пытался восстановить правду о Первой мировой войне, о сражениях, о том, что действительно пережили их участники — пехотинцы, разоблачать легенды (например, о рукопашных схватках). Он организовал дежурства пансионеров Института во время воздушных тревог. Крю погиб, а здание было разрушено в 1943 году, в результате одной из тех редких серьезных бомбардировок Лондона, которые предпринимала германская авиация после начала военной кампании в России.

Нападения «Фау-1» потрясли лишь людей слабонервных. В самом деле, эти самолеты-снаряды создавали ударную воздушную волну. Даже в здании, пораженном прямым попаданием такого снаряда, чаще всего достаточно было укрыться под столом, чтобы спастись от падающих балок, камней, осколков стекла и металла. Шум мотора этого аппарата увеличивался с большей или меньшей быстротой. Когда же этот шум прекращался, становилось ясно, на каком примерно расстоянии произойдет взрыв. Самым худшим стал день, в течение которого на Лондон обрушилось сто двадцать «Фау-1»: хладнокровие или, скорее, безразличие перед лицом этой малой опасности не могут быть показателями физического мужества.

В зиму 1940/41 года Лондон предстал перед миром как символ сопротивления Гитлеру. Такой взгляд был справедлив, если ударение сделать на слове «символ». Материальные разрушения, которые терпел этот город, никогда не были сравнимы с разрушениями немецких городов.

Андре Лабарт меня покорил. Он говорил обо всем и ни о чем, экспромтом, излучая очарование. Время от времени он вспоминал о своем таланте скрипача, ставшего виртуозом в восьмилетнем возрасте. Его мать жила в крайней бедности (она работала прислугой), его отец, возможно, был человеком знаменитым (поговаривали о Метерлинке); Лабарт охотно напоминал о своих ученых званиях. Он работал в секретариате Пьера Кота, министра авиации в правительстве Народного фронта, считался человеком левых взглядов. Среди тех, кто вошел в голлистское движение в 1940 году, Лабарт выглядел личностью первоклассной, для него в этом движении открывались блестящие перспективы. Шансы свои он растерял из-за чрезмерных амбиций, из-за того, что я могу назвать ненормальностью, из-за склонности к паранойе, из-за суждений, которые редко были точными, почти всегда колебались между правильным и ложным.

Когда я встретился с Лабартом, у него были прекрасные отношения с Генералом. На первый серьезный инцидент, а именно на арест английской полицией адмирала Мюзелье за разглашение секретных сведений о дакарской экспедиции, Лабарт реагировал решительно, с неким благородством. Явившись к Генералу, он поручился за своего друга Мюзелье; Генерал оценил такой поступок, в котором на сей раз не было никакого политического расчета.

Значительно позже, в 1979 или 1980 году, Анри Френе сказал мне, что Лабарт признался ему перед смертью в своей принадлежности к секретным службам Советского Союза. Я не мог в это поверить. Если Лабарт действительно являлся советским агентом, то почему же он упустил возможность собирать информацию внутри Вооруженных сил Свободной Франции? Его беспорядочные действия, его постоянная возбужденность, разговоры, которые он вел в салонах, его склонность скорее к воображению, чем ко лжи, — все это никак не согласуется с поведением советского агента[92].

Поскольку был поставлен вопрос о связях между Жаном Муленом 118 и коммунистами (в особенности его поднимал А. Френе), то я не могу не напомнить о старинной дружбе Жана Мулена и Андре Лабарта (оба в одно и то же время работали в секретариате Пьера Кота). Старо охотно распространялся о том, что требовал и получал от Пьера Кота значительные вознаграждения за те идеи, которыми делился с министром за завтраками и обедами. Когда Жан Мулен приехал в Лондон, он избегал встреч с Лабартом. Тот счел, что Мулен не хочет компрометировать себя, вступая в контакт с человеком, который к тому времени уже не принадлежал, как считали, к верным людям Генерала.

«Штаб» Лабарта состоял из двух человек, Старо и Марты, обоих отличали румянец на щеках, необычность, граничившая со странностью. Старо воевал в Первую мировую войну в австро-венгерской армии, был артиллерийским офицером, а позже, после 1918 года, служил в польской армии. Долгое время Старо являлся членом коммунистической партии (не знаю, польской или германской), он жил в Советском Союзе, занимался партийной работой в Веймарской Германии, хорошо знал знаменитого Мюнценберга[93]. Какую роль выполнял Старо в международном коммунистическом движении? Когда он порвал с этим движением? Для меня это всегда оставалось тайной. Когда я встретил его, то считал, что он свободен от всяческих уз, и до сих пор сохраняю это убеждение. Старо с охотой щеголял каким-то радикальным цинизмом. Он заявлял, что коммунизм — это фашизм унтер-офицеров, а фашизм — это режим офицеров. Но этого человека отличал прежде всего ум, ум удивительный, который прорывался наружу, несмотря на трудности выражения мыслей даже на немецком языке, языке его культуры. Когда завязывалось наше сотрудничество, он иногда приносил мне сырые рукописи по полусотне листков, которые я доводил до двадцати машинописных страниц. Так родилась статья о битве за Францию, которую генерал де Голль прочитал и на полях которой сделал заметки. Мало-помалу рукописи Старо на немецком языке стали походить по своим размерам и стилю на журнальные статьи; моя же работа свелась к переводческой. Мы вместе написали небольшую книгу — «Решающий год» («L’Ann?e cruciale»), заказанную британской пропагандистской службой. Мой соавтор набросал на бумаге несколько мыслей. Мое участие на этот раз было значительным; к тому же впервые после 1940 года я размышлял о военных делах. Глядя на наше прошлое, я возмущался всеобщим незнанием проблем стратегии и тактики, как возмущался ранее неведением экономики.

Хотя Старо был умным человеком, до уровня моих французских друзей он не дотягивал. Несомненно, он хорошо был знаком с работами Клаузевица, но отнюдь не с работами философов. К оттенкам, тонкостям Старо относился с презрением, может быть провокативным. Власть, которую осуществлял Генерал с 1958 по 1969 год, на взгляд этого человека, скорее подтвердила бы, чем опровергла его формулу: «Генерал — это фашист». Посвятив себя политической деятельности, внутри коммунистической партии или против нее, он сотрудничал в газетах, приобрел широкую культуру. Но он слишком крепко привязывал себя к текущему моменту. Из всей троицы Старо казался мне и кажется еще сегодня, несмотря на свои приступы грубости, несмотря на свой цинизм, самым лучшим — и не только в интеллектуальном плане.

Госпожа Лекутр (ее супруг, благодаря которому она стала французской гражданкой, проживал где-то во Франции) не была, конечно, лишена тонкости, жизненной энергии, сметливости, ума. В редакции она являлась неким цензором, считала своим долгом перечитать все материалы и предложить исправления или полезные улучшения. Кроме того, она занималась общественными связями Лабарта и журнала. Своей роли чтицы эта женщина придавала большее значение, чем эта роль того заслуживала. Напротив, ее деятельность в качестве организатора была, как мне кажется, необходимой.

Вокруг журнала вращались лица одновременно и светские и маргинальные; среди них назову в первую очередь баронессу Будберг, происходившую из аристократической германской семьи, проживавшей в Эстонии; эта женщина в молодости была необыкновенной красавицей, она еще сохранила свою прелесть, ее обожали некоторые знаменитости, Герберт Уэллс в их числе. Я видел этого писателя два или три раза, он упорно боролся со смертью, которая к нему приближалась. Вспоминаю его слова, сказанные о баронессе: «Всех она привлекает, ибо так привлекательна». Посланник британского правительства (Локкарт), переживший первые месяцы большевистской революции, описывает в своих воспоминаниях, как вошла «Мура» в его жизнь. Черты ее лица еще напоминали поклонникам о едва угасшей любви. Баронесса принимала гостей в своем салоне все дни недели после обеда, среди этих гостей были люди света, но очень редко — высшего света.

Таким образом, журнал «Франс либр» обязан был своим рождением и своим успехом четырем «штатным» сотрудникам, двое из которых не являлись французами. Старо был необходим в не меньшей мере, чем я, ибо он задумывал или составлял ежемесячные аналитические обзоры военной обстановки, обзоры стратегического характера, которые обеспечивали журналу, более чем все остальные его материалы, репутацию, интеллектуальный авторитет. Старо не мог обойтись без меня. И мы оба, Старо и я, не могли обойтись ни без Марты, которая отвечала за общественные связи журнала, за их развитие, ни без Андре Лабарта, способного на благородные порывы, и, в конечном счете, наивного в своих амбициях. Без него журнал не смог бы существовать, даже если он не всегда был автором статей, которые выходили за его подписью. По вине Лабарта журнал сбился со своего курса.

Мне трудно подчеркивать достоинства журнала, не расхваливая самого себя, но сегодня, сорок лет спустя, я достаточно отдалился от журнала, чтобы говорить о нем, не испытывая самодовольства, которое было бы нелепым. Поэтому я решусь здесь привести слова Александра Койре, который писал мне в конце войны, что французы за пределами страны создали не так много ценного, если не считать «Франс либр», лучшее произведение изгнанников.

Жан-Поль Сартр, которому я подарил переплетенные вместе номера журнала за полгода, опубликовал в газете «Комба» хвалебную статью (следует учитывать обстоятельства, нашу дружбу). Приведу выдержку из этой статьи: «„Франс либр“ представляет нам точку зрения самую уравновешенную и самую спокойную, наилучшим образом сбалансированную. Прежде всего, он создавался в живом пламени постоянно изменявшейся действительности, сам ритм которой был непредсказуем, но, как кажется, журнал всегда сохранял расстояние, необходимое для оценки движения Истории. Как этим изгнанникам, подвергавшимся во Франции оскорблениям, оторванным от своих семей, удалось в течение четырех лет сохранять такую объективность, беспристрастность, тогда когда в самой глубине их душ сталкивались надежда и сожаления? Много ли найдется хроник военных действий, которые можно было бы перечитать четыре года спустя после этих действий с тем же глубоким интересом? Самые разнообразные статьи о Виши, о состоянии дел во Франции, об итальянском общественном мнении или германской прессе, проблемах международного права, рассказы офицеров и солдат о войне — все это сосредоточивалось вокруг трех регулярных хроник, блестящих по своей проницательности. Хроника Раймона Арона (Рене Авора) предлагает нам нечто вроде спектрального анализа национал-социализма; анонимный военный обозреватель, объясняя битвы и стратегию этой всеобщей войны, рассматривает их как бы с планетарной высоты и показывает в каждом случае, как тесно переплелись друг с другом военный жребий и экономическая борьба; наконец, экономист Рене Ваше (Робер Маржолен) исследует проблемы военного и послевоенного времени»[94].

Каждый месяц я писал по одной статье, посвященной положению дел во Франции (под заголовком «Французская хроника»), и по одной статье с анализом политической или идеологической темы; я переводил на французский язык или пересказывал на этом языке военные статьи Старо, а иногда писал передовые, которые подписывал своим именем Лабарт. В литературной части журнала, которая зачастую была слабой, мы опубликовали произведения Жюля Руа (Альбера Коэна). Читая одну из работ этого автора, Сартр не смог сдержаться, настолько претил ее стиль. «Кто этот Альбер Коэн?» — спросил он меня. Речь шла о статье, посвященной германской армии, которую парализовала русская зима. Но Жюль Руа приносил в редакцию и прекрасные материалы. В Лондоне я прочитал рукопись книги «Европейское воспитание» («Education europ?enne») Ромена Гари и предрек ему большое литературное будущее. По возвращении во Францию, в 1946 году, я познакомился со статьей Люсьена Февра, которая тронула меня особенно потому, что он в свое время сурово отзывался в частных разговорах о моем «Введении». Февр прокомментировал две книги, в которых я собрал «Французские хроники» и статьи на идеологические темы:[95]

«С учетом сказанного, обе книги Раймона Арона представляют для нас, историков, особый интерес. Вошедшие в нее статьи написаны были в Англии, и во всем, касающемся Франции, ее реакций, ее обязанностей в это лихолетье, они не могли опираться даже на ту скудную информацию, урезанную и подтасованную тысячью способами и по тысяче причин, которую все же имели французы в обеих зонах. Но именно поэтому Раймона Арона, стремившегося объяснить свою страну иностранцам, в частности союзникам, отнюдь не заботила документальная точность, обеспечить которую было невозможно. Задача, которую он ставил перед собой, заключалась в том, чтобы сделать понятной „французскую действительность в ее совокупности“. Всегда ли великие события, которые нас то воодушевляли, то приводили в уныние, он объяснял так, как объясняли их мы сами себе, мы, французы, остававшиеся во Франции, на месте этих событий? Если нет, то в чем же эти объяснения различались? Здесь прекрасное поле для сравнительного историко-психологического исследования. Надеюсь, что эта возможность не будет упущена, что кто-то решится одарить нас такой работой. Она имела бы капитальное значение для самопознания французов… которые в различной среде реагируют на одни и те же события, проявляя врожденную тождественность чувств, но с очень разными оттенками восприятия.

Нет нужды добавлять, что тот, кто возьмется за это тонкое и увлекательное дело, уже будет вознагражден за свои труды, получив удовольствие… Труды Раймона Арона превосходны, они прозрачны, передают оттенки, отличаются редкой глубиной… Он выступает, причем одинаково успешно, и как экономист, и как социолог, и как политик. Открыв эти честные книги, никто не закроет их, не прочитав и не осмыслив их так, как того хотел бы автор».

Тридцать пять лет спустя один из двух молодых людей, которые подготовили передачи для телеканала «Антенн-2», Жан-Луи Миссика, был удивлен тоном моих «Французских хроник», нашей сдержанностью по отношению к еврейскому вопросу. Эти беседы побудили меня перечитать некоторые из хроник, написанных сорок лет назад.

Для сегодняшнего историка данные статьи представляют собой лишь свидетельство или документ. В моем распоряжении была французская пресса из двух зон. В печати с кляпом во рту содержалась какая-то информация, но гораздо больше сведений извлечено из немецких архивов; возможно, французские архивы хранят еще какое-то число фактов, нам неизвестных. Что меня смущает на историческом расстоянии, так это неявная критика со стороны тридцатилетнего француза иудаистской конфессии, неверующего: почему такая холодность, почему только три фразы в одном или двух абзацах посвящены статусу евреев 119, облаве на «Вел’ д’ив» («V?l’ d’hiv’»), парижском зимнем велодроме?

Что касается тона этих хроник, то я буду за него стоять. Достоинства «Франс либр», обеспечившие успех журнала, заключались как раз в том, что он не был фронтовым изданием. Несколько статей, близких по духу к фронтовой литературе, наши лучшие друзья раскритиковали. Некоторое время назад, на завтраке в Оксфордском университете, устроенном по окончании одной конференции, я встретился с Ричардом Коббом, историком Французской революции. Он напомнил, что уже встречался со мной два раза, причем в первый раз — по своей инициативе, нанеся мне визит в редакцию «Франс либр», единственного, по его словам, французского издания, которое он мог тогда читать, журнала культуры, без пропаганды, без полемических крайностей, журнала французского.

И правда, мы избегали навешивать ярлыки, что так любят делать сегодняшние «философы». Называть антисемитизм «омерзительным зверем» нам показалось бы смешным. Для нас антисемитизм являлся не ужасным воспоминанием или смутной угрозой, но реальностью. Должны ли мы были говорить о нем больше, в частности в моих «Французских хрониках»? Сегодня конечно же я бы ответил да. Но в период между 1940 и 1943 годами и, может быть, вплоть до самого Освобождения меня больше занимали про- или антигерманские настроения людей Виши, чем их мнения по внутриполитическим проблемам. Антисемиты встречались и среди голлистов. Не буду называть имя одного министра Четвертой республики, который сказал мне осенью 40-го года: «Национальная революция? 120 — я не был бы против, но только не тогда, когда немцы оккупируют страну».

Во французском журнале, который неустанно защищал демократию, у меня не было необходимости без устали поносить вишистов, чтобы доказывать: я не из их числа. Верно то, что эти люди, по крайней мере те из них, которые составили первую команду, чаще всего действовали не по немецкому приказу, они применяли некоторые из собственных теорий; я понимал, что только поражение позволило им прийти к власти, но я понимал также, что некоторые из их теорий существовали до поражения и переживут победу. Для восстановления Франции насущно необходимо было исключить из ее тела как можно меньше «предателей». Да, коллаборационисты 121 — это предатели, но приверженцы Национальной революции, конечно, не относятся к их числу. И те люди, которые сегодня, когда страсти уже улеглись, сожалеют о том, что чистке не подверглись все сторонники Национальной революции как таковые, ведут себя подобно поджигателям гражданской войны. Даже в 1941 году я не был пленником таких низких страстей.

Теперь — о другом упреке: что якобы я не уделял достаточно места в своих «Хрониках» преследованиям евреев. Простой аргумент побуждал меня относительно отстраненно глядеть на законы 122 (но отнюдь не на практику) Виши. Если немцы выиграют войну, то евреи исчезнут во Франции и в Европе. Если немцы проиграют войну, то статус евреев долго не проживет, испарится вместе с войной. Остаются облавы, которые проводила французская полиция по приказам немецких оккупационных властей. Остается участь всех евреев, оказавшихся в концлагерях, от Дранси до Освенцима. Мы знали, что оккупационные режимы были очень непохожими друг на друга в различных странах, с запада до востока. Расовые воззрения Гитлера определяли в основном оккупационные порядки. В целом на Западе, особенно во Франции, школы, лицеи, университеты работали почти нормально. В Польше оккупанты запрещали высшее образование, поскольку славяне считались низшим народом, должны были уступить свою землю Herrenvolk — «народу господ» — или трудиться на этой земле под надзором и во славу своих хозяев. Мы были осведомлены и о действиях борцов Сопротивления, и о репрессиях гестапо, и о депортациях евреев. Но в какой степени службы Свободной Франции в Лондоне осознавали, что пересылка евреев на Восток имела значение, отличное от депортации участников Сопротивления, схваченных гестаповцами? В Лондоне говорили вполголоса, неопределенно о самоубийстве двух руководителей Бунда[96], пожертвовавших своей жизнью ради того, чтобы привлечь внимание мира к геноциду, разворачивавшемуся на востоке Европы, при молчании двух деятелей (исключая Папу), которые могли говорить, — Уинстона Черчилля и Франклина Д. Рузвельта.