XXVI ЭМБОЛИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXVI

ЭМБОЛИЯ

В мае 1977 года я распростился с «Фигаро», однако не счел бы эту дату началом «отсрочки конца», если бы в предыдущем месяце меня не изменила навсегда эмболия. Едва закончив свой курс лекций — «Марксизм Маркса» — в Коллеж де Франс и накануне ухода из «Фигаро», нетерпеливо ожидая нового старта, ничуть не озабоченный своим возрастом, я в одно мгновение почувствовал себя «жизнью, устремленной к смерти», Dasein zum Tode. Из абстрактного понятия смерть стала для меня повседневным горизонтом.

Со мной внезапно случился удар, и меня быстро перевезли в многофункциональный центр реанимации больницы имени Кошена. Я утратил способность говорить и писать; находясь в сознании — хотелось бы сказать: в полном сознании, но как быть в этом уверенным? — не мог общаться с людьми; попросив жестом листок бумаги и карандаш, я с большим трудом написал левой рукой три слова: умереть не боюсь. Дежурный интерн, сын бывшего директора Института политических исследований Ж. Шапсаля, ответил мне с улыбкой: «Об этом и речи нет». Было ли это с моей стороны актерством? Не думаю. Мгновенно став зрителем, наблюдающим мое тело и парализованную речь, мое я — мое «бытие-для-себя», моя «душа» — сопротивлялось всему, оставаясь, по видимости, невредимым (несомненно, это было иллюзией). Глава центра, доктор Монсалье, друг Жан-Клода Казанова, приехал в тот же вечер, прервав свой отдых за городом, и заверил меня, что дар речи ко мне вернется, по крайней мере в основных чертах. Тем же вечером я слышал, как трое или четверо врачей рассуждали: перекошено мое лицо или нет? Они никак не могли решить, перекосило ли его направо или налево; их беседа забавляла и успокаивала меня. Ближе к ночи я произнес несколько слов. Доктор Монсалье рассказал мне позднее, что, уже засыпая, я проговорил немецкие слова. Утром я сколько-то секунд говорил, как будто ничего не произошло. Это был краткий миг благодати. Потребовалось несколько недель, чтобы способность говорить и писать восстановилась — однако не полностью.

По мнению врачей, сгусток крови образовался в одном из предсердий из-за очень замедленного (от 50 до 55 ударов) пульса и сердечной аритмии. Приступ не явился следствием разрыва мелких артерий мозга; сосуды были не более поражены или стары, чем это обычно для моего возраста. При условии, что удастся справиться с сердечной аритмией, от которой я уже страдал раньше, и принять предосторожности против повышенной свертываемости крови, я смогу, считали медики, вести нормальную жизнь. Что касается дара речи, то он вернется сам по себе, понемногу; последствия болезни останутся, но не будут слишком серьезны.

Вспоминаются некоторые эпизоды первых дней в больнице. Ко мне приходил невропатолог. Показал два предмета: колпачок, закрывавший бутылку минеральной воды «Эвиан», затем горлышко бутылки. Я не вспомнил ни одного из этих слов, которые никогда не забуду. Затем он предложил мне произнести «экстерриториальность» — полагаю, одно из самых трудных слов французского языка. Несмотря на три мои неудачи, он заявил, что настроен оптимистично: я смогу в будущем году читать свой курс в Коллеж де Франс.

Всякий раз, как вспоминаю этот короткий день афазии 323 и долгие дни затрудненной речи, я задаюсь вопросом, почему страдал от этого меньше, чем мог бы вообразить заранее. Когда я рассказывал о пережитом опыте друзьям, все замечали: «Наверное, это было ужасно». А я совершенно искренне отвечал: «Нет». Из кокетства? Или это была нечувствительность? Гордость? Сила воли? Мне не верится ни в одну из этих причин. Мое я внезапно оказалось вне моего тела и спрашивало себя — проявляя больше любопытства, чем ясности духа, — какими инструментами будет отныне располагать. Добавлю, что уже через день наполовину вернувшаяся ко мне речь позволяла минимум общения.

В каком-то смысле мне было труднее адаптироваться к частичной и окончательной неполноценности, чем к первоначальному шоку. Уже осенью 1977 года я заставил себя выдержать испытание импровизацией на телевидении. До болезни я не давал согласия участвовать в передаче «Человек, о котором спорят». Шла она, если не ошибаюсь, один час, иногда на несколько минут дольше: сначала автопортрет минут на двадцать, затем дискуссия; обычно присутствовали два обвинителя и два защитника. Порой обвинители превращались в защитников, а бывало — защитники в обвинителей. Анна Синклер, сочтя, что я смогу защититься самостоятельно, собрала против меня Мориса Дюверже, Никоса Пулантцаса, Филиппа де Сен-Робера и Алена де Бенуа. Автопортрет, записанный в профессорском зале Коллеж де Франс, свелся к монологу. Работа была закончена в один день, за несколько послеполуденных часов. Бернар Бонилаури и Анна Синклер, сидя рядом со мной, должны были задавать мне вопросы. Им не представилось случая это сделать. В тот период я задумывался больше над формой, чем над содержанием. В течение этого тридцати- или тридцатипятиминутного монолога я споткнулся на слове всего лишь три или четыре раза.

Дискуссия с четырьмя моими собеседниками не оставила во мне приятного воспоминания. Пулантцас не упустил возможности произнести антиароновскую тираду, необходимую в подобных обстоятельствах для человека левого лагеря, — хотя бы для того, чтобы его товарищи простили ему участие в этой передаче. Филипп де Сен-Робер написал обо мне, несколькими годами раньше, статью, состоящую из оскорблений, в духе Леона Доде, за исключением стилистической яркости и таланта последнего. Его личность вызвала у меня еще более сильную антипатию, чем его писания. Я нашел в нем типичного представителя «Аксьон франсез» — образ, внушающий мне отвращение, — и лишний раз почувствовал, что националисты или реакционеры принадлежат к миру, в котором я никогда не мог бы дышать. Ален де Бенуа разыграл свою партию без чрезмерной агрессивности. Мне плохо запомнились замечания Мориса Дюверже, критичные, но любезно-учтивые.

На протяжении импровизированной дискуссии я только дважды остановился из-за «осечек». Слово «окарикатуренный» отказалось сойти с моих губ, я не стал настаивать и удовольствовался выражением «это карикатура». Мои близкие и интересовавшиеся мной врачи ловили на лету типичные дефекты — то перестановку слогов, то оговорку, то плохо проартикулированное трудное слово. Испытание принесло мне некоторое облегчение: итак, мне не заказано говорить публично. Конечно, прошло то время, когда, после конкурса на звание агреже, председатель комиссии предостерег меня от манеры быстро говорить, которая могла помешать учащимся хорошо понимать меня. Легкость речи отчасти устояла против возраста. В конце концов, «Восемнадцать лекций», «Этапы развития социологической мысли» и даже «Бесподобная революция» первоначально возникли в устной форме. Что остается теперь от этой удачи, позволившей мне, среди других моих обязанностей, выступать с многочисленными лекциями на французском, английском, немецком языках, без написанного текста, имея перед собой только несколько заметок или краткий план?

В 1977/78 учебном году я окончил, не завершив, свое преподавание в Коллеж де Франс. Впервые вместо двадцати шести лекций я посвятил половину регламентарных часов семинару на тему «социальная справедливость», тогда как курс, охватывавший остальные тринадцать часов, носил название «Свобода и равенство». Я выдержал свою программу до конца, не без того чтобы констатировать: в течение часа я регулярно спотыкался на нескольких словах, и это не всегда были трудные слова, которых я заранее боялся — причем этот страх очень часто и вызывал данное злоключение, — но порой какое-то обыкновенное слово вдруг заставало меня врасплох.

Я дал согласие прочесть в London School of Economics, точнее, студентам, издававшим журнал по международным отношениям, лекцию, повторявшую тему той, которую я прочитал двадцать лет назад в рамках «Контовских чтений» в том же самом театре, расположенном в полуподвале, — а именно: «War and Industrial Society» («Война и индустриальное общество»). Я не взял на себя риск импровизировать лекцию. Ралф Дарендорф возглавлял аудиторию, столь же, а может быть еще более многочисленную, чем двадцать лет тому назад. Оратор же переменился; лекция на ту же тему с добавлением a reappraisal, переоценки, была неравноценна прежнему тексту; вместо импровизации и частных шуток (jokes), которые сами слетали у меня с языка, особенно когда передо мной была английская или американская аудитория, я прочитал свой текст, написанный сразу по-английски; мне так и не удалось освободиться от рукописи. В довершение несчастья я охрип, и через несколько минут создалось впечатление, что я отчаянно борюсь с полной потерей голоса. До моей эмболии хрипота часто мешала мне в Коллеж де Франс; теперь к этому добавилась новая неприятность — насморки, которые сказывались на голосе. Осенью того же, 1978 года я выступил с «Alastair Buchan Lecture», лекцией, посвященной памяти Аластера Бьюкана, основателя Institute for Strategic Studies, который занимал в Оксфорде кафедру международных отношений. И там, в Международном институте стратегических исследований, я также прочитал охрипшим голосом текст, предварительно написанный по-французски. Это оказалось тяжким испытанием — для меня, думаю, еще более тяжким, чем для слушателей. Подготовка этих двух лекций отняла у меня много недель, что было несоизмеримо с результатом.

Что же сегодня, пять лет спустя, остается от той временной афазии? По очевидным причинам, я сам — плохой судья, склонный в разные моменты жизни то драматизировать словесные осечки или ляпсусы, то, напротив, убеждать себя, будто легкость речи, поражавшая друзей дома в мои юные годы, сохранилась, несмотря на возрастные изменения и на бродячий сгусток крови. Я бы подвел следующий итог.

Когда я говорю на публике, это меня мобилизует. Я делаю больше ошибок, находясь в семейном кругу, чем вне дома; монолог для меня легче диалога. Через несколько месяцев после случившегося в 1977 году, поскольку последствия удара не проходили, я пошел проконсультироваться к логопеду, молодой, красивой, очаровательной женщине; она дала мне прочитать трудный текст, полный малоупотребительных слов (кажется, Боско или Жионо). К моему собственному удивлению, я прочел несколько страниц без «осечки». Беседа продолжалась полчаса — и всего два незначительных «происшествия». Логопед отсоветовала мне предпринимать курс реабилитации. Люди, выполняющие реабилитационные упражнения, сказала мне она, даже не мечтают об уровне, которого вы уже достигли. Возможно, мой успех ввел ее в заблуждение — сам экзамен меня мобилизовал.

Понемногу я вернул себе былое знание — естественно, ограниченное — английского языка. В 1981 году я прочел в Оксфорде лекцию, посвященную Маккаллому; говорил, не глядя в записи. В предшествующем году я таким же образом сымпровизировал в Ирландской королевской академии лекцию о советской дипломатии, причем никакая ошибка не призвала меня к скромности. Зато я смущенно вспоминаю, как не нашел выражения «четыре шестых» или «две шестых», чтобы уточнить свое место в теннисной иерархии; я сказал «четыре процента», и Анна Синклер не поправила меня[265] — она не была знакома с методом классификации.

Самой тяжелой потерей остается для меня немецкий язык: мне редко представляется случай говорить по-немецки, и из-за недостатка тренировки я, возможно, уже ранее 1977 года не был больше способен импровизировать лекцию на этом языке. Я все еще не без удовольствия вспоминаю о лекции, прочитанной в 1965 году в Тюбингене по случаю столетия со дня рождения Макса Вебера. Немецкое социологическое общество, желая избежать возможных ссор между своими членами, доверило три больших доклада трем иностранцам: Тэлкоту Парсонсу, Герберту Маркузе и мне. Т. Парсонс учился в университете Тюбингена и знал немецкий язык; каждое слово в отдельности он произносил правильно, но музыка фразы, распределение тонических ударений настолько ускользали от него, что доклад в его чтении оказался совершенно непонятным как для иностранцев, так и для немцев. Газета «Дер Монат» («Der Monat») в своем отчете похвалила качество моего немецкого по контрасту с неудачей Т. Парсонса, который хотел оказать честь пригласившим его коллегам, говоря на их языке; приветствуя этот жест, аудитория слушала его в молчании, не моргнув глазом и ничего не понимая, около полутора часов.

Я могу обойтись без немецкого языка; однако мне не раз довелось почувствовать горечь этой потери. В 1974 году меня избрали в члены «Ордена за заслуги в области наук и искусств» («Orden pour le M?rite f?r Wissenschaften und K?nste»), и я сумел ответить по-немецки без подготовки на приветственную речь канцлера. В 1977 году мне выпало произнести речь на ежегодном собрании членов «Ордена». Мне пришлось извиниться в последний момент; приглашение было возобновлено; в 1979 году я принял его и прочитал свой текст, не без труда, но все же не поставив себя в смешное положение. Я споткнулся несколько раз на трудных и длинных словах. Когда в том же, 1979-м году я получал во Франкфурте премию имени Гёте, моя речь унизила меня; по размышлении, текст показался мне посредственным, и прочел я его еще хуже, чем опасался. Почему мне не удалось вернуть себе знание немецкого, которым я овладел раньше, чем английским, и который знал глубже? Из-за недостатка практики? Ведь реабилитация, переобучение состоит в том, что человек говорит. Или есть какая-то связь между пораженной частью моего мозга и хранением информации, относящейся к немецкому языку? Этого я не знаю — и не знаю даже, может ли вторая гипотеза быть принята всерьез.

Слишком ли остро чувствую я свое унижение из-за этого частичного «расстройства речи», если употреблять лексикон, которому меня обучили в мою бытность студентом? Неправ ли я, не оставляя работу? Сколько, надо полагать, моих «дорогих коллег» шепчут друг другу на ухо: «Если бы под статьями не было подписи Раймона Арона, оценили ли бы их читатели так же, как теперь считают своим долгом ценить их?» …Да, я испытал искушение последовать примеру Ромена Гари, однако для журналиста подобная попытка — взять псевдоним, чтобы узнать, какой прием встретят твои сочинения, подписанные неизвестным именем, — не имела бы, мне кажется, никакого смысла. Автор передовиц или columnist не может снискать признание благодаря одной или двум статьям, в отличие от писателя, которому один-единственный роман приносит порой уважение критиков или любовь читателей. Хотя мне в «Комба» удачная серия статей о политических партиях позволила сразу получить статус автора передовиц, все-таки журналисту требуется время, чтобы завоевать положение, приобрести читателей и обратить на себя внимание правящих классов. Что касается моего сотрудничества в газете «Экспресс», то, пожалуй, несколько помещенных в ней статей — о «новых правых», о газете «Монд», о покушении на улице Коперника — принесли мне больше удовлетворения, чем еженедельные передовицы.

Когда я пишу, у меня тоже случаются «осечки», ляпсусы, замена одного слова другим, даже орфографические ошибки, так что читатель ничего не заподозрит. Описки вызывают у меня любопытство. Случайны ли они или поддаются фрейдистскому толкованию? В письмах самые частые описки касаются притяжательных местоимений: «наш» вместо «ваш», «мой» вместо «твой». Мне редко удается разглядеть в этом подавленное желание, скрытое намерение или нечистую совесть. Думается, что в данном случае сам создатель психоанализа допустил бы некоторое правдоподобие физиологического объяснения.

Испытал ли я по выходе из больницы ужас непоправимой деградации? Тревогу я чувствовал, конечно, но ужас — нет, не думаю. Приписать ли это известной силе воли, склонности к эгоцентризму или наивному тщеславию? Полагаю, что мое поведение несколько недель спустя после удара объяснялось абсолютной непрерывностью моего сознания, моего «я»; ранен был мой мозг, но не я; задет центр речи, но не центр мышления; моя правая рука стала неловкой, но недостатки инструмента не распространялись на работника. В одном конкретном пункте у меня имелась причина для беспокойства. Мой стиль, в большей степени абстрактный, чем это обычно бывает даже в тех жанрах, которые я практикую. Абстрактный стиль склоняет к бедности словаря. Приходилось опасаться, как бы эта бедность не усугубилась.

Мне так и не вспомнились до нынешнего дня стихи, которые я знал наизусть. Я не сохранил свою спонтанную память — на слова или на жизненные эпизоды. Напротив, интеллектуальная система, в которую интегрируются идеи и события, система, выработанная на протяжении сорока последних лет, прочная до 1977 года, в основных чертах пережила, мне кажется, зловредное действие сгустка крови. Я попытался однажды припомнить несколько стихов из «Юной Парки» («La Jeune Parque»): 324 «О властительные чужестранцы, неминуемые светила, вы, что удостаиваете нас своим сияньем…» — и должен был свериться с текстом (его когда-то списала от руки Симона Вейль и подарила эту рукопись моей жене). До сих пор от меня иногда ускользает какое-нибудь идиоматическое выражение.

При всем том я в некотором роде заставил себя жить как прежде. Но в глубине души я изменился.

Хорошо помню 1976–1977 годы. Мой лекционный курс «Марксизм Маркса» («Le marzisme de Marx») в Коллеж де Франс, несмотря на его очевидные несовершенства, обещал дать материал для основательного эссе о том, что я, в результате многолетних исследований, рассматривал как ядро, сердцевину столь же неоднозначной, сколь плодоносной мысли. Утром того апрельского дня я разговаривал с Жозефом Фонтане так, как если бы в свои семьдесят два года я мог еще посадить дерево, принять участие в рискованном предприятии. Убежден, что в любом случае я отказался бы от этой неразумной попытки, но сам факт, что я серьезно ее рассматривал, говорит мне о моем тогдашнем настроении. В ту пору я не исключал возможности написать два тома в продолжение «Истории и диалектики насилия» и вдобавок завершающий том о самом Марксе. Я считал, что еще располагаю необходимыми для этого временем и силами. После апреля 1977 года я стал задаваться вопросом, сколько у меня в запасе времени и сколько сил оставил мне проклятый сгусток крови.

Во мне произошла неуловимая перемена. Хотя в своей «Вступительной лекции в Коллеж де Франс» я и написал, что для меня игра уже сыграна, сомневаюсь, что я думал так безо всяких оговорок. Эта слова не были сказаны из лицемерия или кокетства. В шестьдесят пять лет, разумеется, игра сыграна — или почти. Разум не задерживался на почти, мое же, так сказать, эмоциональное сознание ощущало только это почти. Конечно, я не собирался возобновлять философское размышление на тему «теория истории», но этим двум томам предстояло завершить цикл. От «Введения в философию Истории» к «Историческому бытию человека» («La Condition historique de l’homme»). Вместо суммарных изложений марксистской мысли, вместо полемики с парижскими марксизмами я собирался дать синтетический анализ не самой марксистской мысли, но различных тенденций этой мысли, которые легли в основу ссылающихся на нее исторических движений.

В течение 1978/79 года, моего первого года без университетских обязанностей, помимо разных статей, которые я обещал или которые заставил себя написать, я начал снова размышлять над продолжением «Истории и диалектики насилия». Я еще не решил, на каком из своих проектов остановиться. Летом 1979-го я написал первые главы для каждой из трех книг, о которых думал: марксизм, философия истории, воспоминания. Эти три опыта доказали мне, что либо я должен сделать огромное усилие над собой или, скорее, против самого себя, либо выбрать третий вариант. Движимое не сознательной волей, а спонтанно, мое я, отпущенное на свободу, стремилось воссоздать мое прошлое.

К тому же из всех проектов этот требовал меньше всего интеллектуального напряжения. Я не стал себя спрашивать, доподлинно ли моя нелюбовь говорить о себе превратилась в потребность исповеди. Близкие мне люди не были уверены, что я смогу писать в совершенно новом для меня регистре. Итак, я начал вспоминать далекое прошлое без твердого намерения довести дело до конца. Я дал прочитать первую часть Бернару де Фаллуа, и тот заверил меня, что эти картины былого, воссоздающие события и мнения, заинтересуют читателей, быть может даже молодых, которым последние полвека известны лишь из книг по истории, так или иначе искажающих истину, и из легенд, распространяемых победителями. Благодаря ему я и закончил начатое[266].