XXVI
XXVI
Мы с Полетт должны были расстаться — это было неизбежно. Мы оба знали это еще задолго до того, как я начал снимать «Диктатора», но теперь, когда он был закончен, мы стали перед необходимостью принять какое-то решение. Полетт оставила мне записку, в которой писала, что возвращается в Калифорнию — ей предстояло сниматься в новой картине «Парамаунта», а я задержался еще на некоторое время в Нью-Йорке. Мой дворецкий Фрэнк позвонил мне и сообщил, что, вернувшись в Беверли-хилс, Полетт дома не осталась, а собрала свои вещи и уехала. И когда я появился в Беверли-хилс, она уже уехала в Мехико, чтобы получить там развод. Грустно было в моем доме — не так-то просто разорвать то, что связывало тебя с человеком целых восемь лет.
«Диктатор» пользовался большим успехом у американского зрителя, но он безусловно подогревал и тайную враждебность ко мне. Впервые я почувствовал это при встрече с представителями прессы, когда вернулся из Нью-Йорка в Беверли-хилс. Я застал у себя дома человек двадцать или больше журналистов. Они сидели на застекленной веранде и зловеще молчали. Я предложил им выпить, они отказались — это было довольно необычно для репортеров.
— Чего вы добиваетесь, Чарли? — спросил журналист, видимо, уполномоченный говорить от имени всех.
— Всего лишь небольшой рекламы для «Диктатора», — пошутил я.
Затем я рассказал им о своей встрече с президентом и упомянул, что мой фильм доставляет немало хлопот американскому посольству в Аргентине, полагая, что это хороший материал для газет. Но они продолжали молчать. После паузы я попробовал пошутить:
— Что-то у нас ничего не получается, а?
— Вот именно, не получается, — последовал ответ. — Вы скверно относитесь к нам — уехали и ничего не сообщили, а мы этого не любим.
Хотя я никогда не пользовался особыми симпатиями местных газет, его слова все же удивили меня. Действительно, я уехал из Голливуда, не повидавшись с представителями прессы, так как опасался, что недружественно настроенные журналисты могут разругать фильм до того, как он будет показан в Нью-Йорке. Истратив на него два миллиона долларов, я не мог пойти на такой риск. Я сказал журналистам, что у антифашистской картины есть могущественные враги даже в Америке, и, во избежание риска, я устроил просмотр для прессы в последний момент, перед самой премьерой.
Но мои слова не в силах были растопить лед враждебности. Погода менялась, и в газетах стали появляться всякие инсинуации. Поначалу это были слабые нападки, россказни о моей скаредности и сплетни о наших отношениях с Полетт. Однако, несмотря на враждебную кампанию, «Диктатор» продолжал побивать все рекорды сборов и в Англии и в Америке.
Хотя Америка еще не вступила в войну, но Рузвельт уже вел холодную войну с Гитлером. Это создавало для президента огромные трудности, потому что нацисты сумели пробраться во многие американские учреждения и организации. Не знаю, отдавали ли эти организации себе в том отчет или нет, но они стали орудием в руках нацистов.
Внезапно разнеслась трагическая весть о нападении японцев на Пирл-Харбор. Этот жестокий удар ошеломил Америку, но она тут же решилась на войну, и вскоре уже немало американских дивизий оказалось за океаном. Русские сдерживали гитлеровские орды под Москвой и призывали к немедленному открытию второго фронта. Рузвельт благожелательно относился к этому призыву. Но, хотя профашистские элементы в стране теперь притаились, воздух был отравлен их ядом. Чтобы поссорить нас с русскими союзниками, в ход шли любые средства, распространялась самая злобная пропаганда. «Пусть-де и те и другие истекут кровью, а мы тогда подоспеем к разделу добычи», — говорили они. Пускались на любые увертки, лишь бы предотвратить открытие второго фронта. Наступили тревожные дни. Каждое утро приносило вести о страшных потерях русских. Дни складывались в недели, недели — в месяцы, а нацисты все еще стояли под Москвой.
Пожалуй, именно тогда и начались мои неприятности. Комитет помощи России в войне в Сан-Франциско пригласил меня выступить на митинге вместо заболевшего Джозефа Е. Девиса, бывшего американского посла в России. Я согласился, хотя меня предупредили буквально за несколько часов. Митинг был назначен на другой день, я тотчас сел в вечерний поезд, прибывающий в Сан-Франциско в восемь утра.
Весь мой день был уже расписан комитетом по часам: здесь — завтрак, там — обед — у меня буквально не оставалось времени, чтобы обдумать свою речь. А мне предстояло быть основным оратором. Однако за обедом я выпил бокал-другой шампанского, и это меня подбодрило.
Зал, вмещавший десять тысяч зрителей, был переполнен. На сцене сидели американские адмиралы и генералы во главе с мэром города Сан-Франциско Росси. Речи были весьма сдержанными и уклончивыми. Мэр, в частности, сказал:
— Мы должны считаться с тем фактом, что русские — наши союзники.
Он всячески старался преуменьшить трудности, переживаемые русскими, избегал хвалить их доблесть и не упомянул о том, что они стоят насмерть, обратив на себя весь огонь врага и сдерживая натиск двухсот гитлеровских дивизий. «Наши союзники — не больше, чем случайные знакомые», — вот какое отношение к русским почувствовал я в тот вечер.
Председатель комитета просил меня, если возможно, говорить не менее часа. Я оторопел. Моего красноречия хватало самое большее на четыре минуты. Но, наслушавшись глупой, пустой болтовни, я возмутился. На карточке с моей фамилией, которая лежала у моего прибора за обедом, я набросал четыре пункта своей речи и в ожидании расхаживал взад и вперед за кулисами. Наконец меня позвали.
Я был в смокинге и с черным галстуком. Раздались аплодисменты. Это позволило мне как-то собраться с мыслями. Когда шум поутих, я произнес лишь одно слово: «Товарищи!» — и зал разразился хохотом. Выждав, пока прекратится смех, я подчеркнуто повторил: «Именно так я и хотел сказать — товарищи!» И снова смех и аплодисменты. Я продолжал:
— Надеюсь, что сегодня в этом зале много русских, и, зная, как сражаются и умирают в эту минуту ваши соотечественники, я считаю за высокую честь для себя назвать вас товарищами.
Началась овация, многие встали.
И тут, вспомнив рассуждение: «Пусть и те и другие истекут кровью», — и разгорячившись, я хотел было высказать по этому поводу свое возмущение. Но что-то остановило меня.
— Я не коммунист, — сказал я, — я просто человек и думаю, что мне понятна реакция любого другого человека. Коммунисты такие же люди, как мы. Если они теряют руку или ногу, то страдают так же, как и мы, и умирают они точно так же, как мы. Мать коммуниста — такая же женщина, как и всякая мать. Когда она получает трагическое известие о гибели сына, она плачет, как плачут другие матери. Чтобы ее понять, мне нет нужды быть коммунистом. Достаточно быть просто человеком. И в эти дни очень многие русские матери плачут, и очень многие сыновья их умирают…
Я говорил сорок минут, каждую секунду не зная, о чем буду говорить дальше. Я заставил моих слушателей смеяться и аплодировать, рассказывая им анекдоты о Рузвельте и о своей речи в связи с выпуском военного займа в первую мировую войну — все получилось, как надо.
— А сейчас идет эта война, — продолжал я. — И мне хочется сказать о помощи русским в войне. — Сделав паузу, я повторил: — О помощи русским в войне. Им можно помочь деньгами, но им нужно нечто большее, чем деньги. Мне говорили, что у союзников на севере Ирландии томятся без дела два миллиона солдат, в то время как русские одни противостоят двумстам дивизиям нацистов.
В зале наступила напряженная тишина.
— А ведь русские, — подчеркнул я, — наши союзники, и они борются не только за свою страну, но и за нашу. Американцы же, насколько я их знаю, не любят, чтобы за них дрались другие. Сталин этого хочет, Рузвельт к этому призывает — давайте и мы потребуем: немедленно открыть второй фронт!
Поднялся дикий шум, продолжавшийся минут семь. Я высказал вслух то, о чем думали, чего хотели сами слушатели. Они не давали мне больше говорить, аплодировали, топали ногами. И пока они топали, кричали и бросали в воздух шляпы, я стал подумывать, не переборщил ли я, не зашел ли слишком далеко? Но я тотчас рассердился на себя за такое малодушие перед лицом тех тысяч, которые сейчас сражались и умирали на фронте. И когда публика наконец успокоилась, я сказал:
— Если я вас правильно понял, каждый из вас не откажется послать телеграмму президенту? Будем надеяться, что завтра он получит десять тысяч требований об открытии второго фронта!
После митинга я почувствовал в воздухе какую-то настороженность и неловкость. Дэдли Филд Мелон, Джон Гарфилд и я решили вместе поужинать.
— А вы смелый человек, — сказал Гарфилд, намекая на мою речь.
Его замечание меня встревожило: я вовсе не собирался проявлять свою доблесть и еще меньше — становиться борцом за какое-то дело. Я говорил только то, что чувствовал и что искренне считал правильным. Замечание Джона расстроило меня на весь вечер. Но грозовые тучи, которые, казалось мне, уже нависли надо мной после этой речи, рассеялись, и жизнь в Беверли-хилс после моего возвращения пошла по-прежнему. Несколько недель спустя меня попросили выступить по телефону на массовом митинге в Мэдисон-сквер. Я согласился, поскольку митинг созывался во имя той же цели. Митинг проводили весьма уважаемые люди и организации. Я говорил четырнадцать минут, и впоследствии Совет Конгресса производственных профсоюзов решил издать эту речь вместе с репортажем о митинге отдельной брошюрой. Привожу ее текст:
РЕЧЬ
«Восторжествует демократия или погибнет — этот вопрос решается на полях сражений в России»
Толпы народа, предупрежденные о том, что оратора нельзя прерывать аплодисментами, молча и напряженно слушали каждое его слово.
Четырнадцать минут слушали они великого артиста Америки Чарльза Чаплина, который говорил с ними из Голливуда по телефону.
Ранним вечером 22 июля 1942 года шестьдесят тысяч членов профсоюзов, гражданских и церковных организаций, различных обществ и братств, а также ветераны и другие лица собрались на митинг в нью-йоркском парке Мэдисон-сквер, чтобы поддержать призыв Франклина Д. Рузвельта о немедленном открытии второго фронта, который помог бы ускорить окончательную победу над Гитлером и странами оси.
Организаторами этой внушительной демонстрации были 250 профессиональных союзов, объединенные Советом промышленных профсоюзов Большого Нью-Йорка; Уэндел Л. Уилки, Филипп Мэррей, Сидней Хиллмен и многие другие известные американцы прислали приветствия митингу.
Погода была безоблачная. На трибуне рядом с американским флагом развевались флаги союзников, а над морем десятков тысяч голов реяли плакаты с призывами поддержать предложение президента и немедленно открыть второй фронт.
Митинг начался пением «Звездного знамени». Пела Люси Монро и с нею все собравшиеся, а затем выступили Джен Фромен, Эрлин Френсис и многие другие звезды американского театра. К собравшимся обратились с речами сенаторы Соединенных Штатов Джеймс М. Мид и Клод Пеппер, мэр города Нью-Йорка Ф. Ла-Гардиа, вице-губернатор Чарльз Полетти, член палаты представителей Витто Маркантонио, Майкл Квилл и Джозеф Кэрран, председатель Совета Конгресса промышленных профсоюзов.
Сенатор Мид сказал: «Мы победим в этой войне только в том случае, если в борьбе за свободу заручимся искренней поддержкой народных масс Азии, Африки и побежденной Европы». Сенатор Пеппер заявил: «Тот, кто мешает нашим усилиям, кто требует невмешательства, является врагом нашей республики». Джозеф Кэрран сказал: «У нас есть люди, есть необходимые материалы. И мы знаем лишь одни путь к победе — немедленное открытие второго фронта».
Огромные толпы единодушно приветствовали каждое упоминание имени президента и наших героических союзников, храбрых воинов и народов Советского Союза, Англии, Китая. Затем последовало обращение Чарльза Чаплина, говорившего по междугородному телефону.
В поддержку обращения президента о немедленном открытии второго фронта!
Мэдисон-сквер, 22 июля 1942 года.
«На полях сражений в России решается сейчас вопрос, восторжествует ли демократия или погибнет. Судьба союзников сейчас в руках коммунистов. Если Россия будет побеждена, весь азиатский континент — самый большой и самый богатый на земном шаре — окажется во власти нацистов. А если на Востоке практически будут распоряжаться японцы, нацисты получат доступ ко всем запасам сырья, необходимого для ведения войны. Какие же шансы останутся у нас на победу над Гитлером?
Принимая во внимание трудности транспортировки, наши растянутые на тысячи миль коммуникации, проблемы стали, нефти и каучука, а также стратегию Гитлера: «Разделяй и властвуй», — мы окажемся в отчаянном положении, если Россия будет побеждена.
Кое-кто говорит, что это затянет войну лет на десять-двадцать. Я считаю подобных людей оптимистами. При таких условиях и перед лицом такого страшного врага наше будущее представляется мне почти безнадежным.
Чего мы ждем?
Русским очень нужна помощь. Они просят нас открыть второй фронт. Среди союзников существуют разногласия по поводу возможности немедленного его открытия. Нам говорят, что у союзников нет достаточных запасов для снабжения второго фронта. А вслед за тем мы слышим, что такие запасы имеются. Мы слышим также, что союзники не хотят сейчас идти на риск открытия второго фронта, боясь возможного поражения. Они не желают рисковать до тех пор, пока не будут полностью готовы.
Но можем ли мы позволить себе ждать до тех пор, пока будем полностью готовы и уверены в победе? Можем ли мы позволить себе роскошь играть наверняка? На войне не бывает гарантий. В данный момент немцы находятся в тридцати пяти милях от Кавказа. Если будет потерян Кавказ, будут потеряны девяносто пять процентов русской нефти. Когда погибают десятки тысяч, а миллионы стоят на краю гибели, мы обязаны честно говорить то, что думаем. Люди задают себе вопросы. Мы слышим о крупных экспедиционных силах, расквартированных в Ирландии, слышим о том, что девяносто пять процентов наших морских караванов благополучно добираются до Европы и что два миллиона англичан, полностью снаряженных, рвутся в бой. Так чего же мы ждем в столь тяжкий для России час?
Мы имеем право знать правду
Официальным кругам Вашингтона и Лондона следует помнить, что целью этих вопросов не является создание разногласий. Мы задаем их для того, чтобы покончить с неразберихой и упрочить доверие и единство наших рядов для окончательной победы. И каким бы ни был ответ, мы имеем право знать правду.
Россия сражается у последней черты. Но эта черта — и последний оплот союзников. Мы защищали Ливию и потеряли ее. Мы защищали Крит и потеряли его. Мы защищали Филиппины и другие острова на Тихом океане и потеряли их. Но мы не можем позволить себе потерять Россию, потому что там проходит последняя линия фронта защиты демократии. Когда рушится наш мир, наша жизнь, наша цивилизация, мы обязаны пойти на риск.
Если русские потеряют Кавказ, это будет величайшим бедствием для дела союзников. И тогда остерегайтесь умиротворителей — они выползут из своих нор и станут требовать заключения мира с Гитлером-победителем и скажут: «К чему жертвовать жизнями американцев — мы можем договориться с Гитлером „по-хорошему“.
Остерегайтесь нацистской ловушки
Берегитесь нацистской ловушки. Нацистские волки напялят овечью шкуру. Они предложат нам выгодные условия мира, и, не успев опомниться, мы окажемся в плену у нацистской идеологии. И тогда мы станем их рабами. Нацисты отнимут у нас свободу и будут контролировать наши мысли. Гестапо будет управлять миром. Они будут управлять нами и на расстоянии. Да, такова участь, которую они хотят нам уготовить.
И если в руках нацистов окажется такая власть, любая оппозиция нацистскому порядку будет сметена с лица земли. Прогресс человечества будет приостановлен. Права меньшинства, права рабочих, гражданские права — все это уйдет в прошлое. Если мы послушаемся умиротворителей и заключим мир с Гитлером-победителем, на земле воцарится его жестокий порядок.
Мы можем пойти на риск
Остерегайтесь умиротворителей, которые всегда появляются после беды.
Если мы будем бдительны и сохраним мужество, нам нечего бояться. Вспомните, именно мужество спасло Англию. И если нам удастся сохранить моральную силу, наша победа обеспечена.
Гитлер много раз шел на риск. И самым рискованным предприятием было его вторжение в Россию. Если он не прорвется этим летом на Кавказ, тогда пусть уповает на бога. А если ему придется еще одну зиму провести под Москвой, ему тоже остается уповать только на милость господню. Он рисковал всем и пошел на этот риск. Но если Гитлер может рисковать, неужели же мы не сможем? Давайте действовать! Больше бомб на Берлин! Дайте нам гидросамолеты «Гленн-Мартин», чтобы разрешить проблему транспорта. А главное — немедленно откройте второй фронт!
Победить к весне!
Поставим себе целью добиться победы этой же весной. Вы, те, кто на заводах и на полях, вы, в военной форме, и вы, граждане мира, — давайте все работать и бороться во имя этой цели. И вы, официальные представители Вашингтона и Лондона, — пусть нашей целью будет победа к весне.
Если мы будем работать с этой мыслью, жить с этой мыслью, она умножит нашу энергию и ускорит победу.
Давайте стремиться к невозможному! Вспомните, что все великие свершения в истории человечества были победами над невозможным».
Для меня наступили относительно спокойные дни, но это было затишье перед грозой. Обстоятельства, которые привели меня к роковым событиям в моей жизни, выглядели вначале вполне невинно. Как-то в воскресенье Тим Дьюрэнт сказал мне, что после партии в теннис у него назначено свидание с молодой женщиной по имени Джоан Берри — приятельницей Пола Гетти. Она только что приехала из Мехико с рекомендательным письмом от его друга А. Блументаля. Тим сказал, что он идет обедать с ней и еще одной девушкой, и спросил, не хочу ли я к ним присоединиться, прибавив, что мисс Берри выражала желание познакомиться со мной. Мы направились в ресторан Перино. Общество мисс Берри оказалось достаточно приятным и веселым, и мы вчетвером довольно безобидно провели этот вечер, но я не думал с ней больше встречаться.
Однако в следующее воскресенье — в день, когда мой теннисный корт был открыт для всех, Тим привел мисс Берри с собой. По воскресеньям я всегда отпускал прислугу и обычно обедал в ресторане, и в этот день я пригласил Тима и его спутницу пообедать со мной в ресторане Романова, а после обеда я отвез их по домам. Но на другое утро мисс Берри позвонила и спросила, не приглашу ли я ее завтракать. Я сказал ей, что собираюсь поехать за девяносто миль на аукцион в Санта-Барбару, и если ей нечего больше делать, она может поехать со мной — там мы с ней позавтракаем, а потом пойдем на аукцион. Купив там две-три вещицы, я отвез ее обратно в Лос-Анжелос.
Мисс Берри была крупной, красивой женщиной лет двадцати двух, с хорошей фигурой, с могучими округлостями груди, которые весьма соблазнительно представлялись для обозрения в слишком глубоком вырезе летнего платья и не могли не возбудить в пути моего интереса. И тут она рассказала мне, что поссорилась с Полом Гетти и завтра уезжает в Нью-Йорк, но если бы только я захотел, чтобы она осталась, она все бросит и останется. Я сразу насторожился — слишком уж стремительно и эксцентрично было ее предложение — и сказал ей вполне откровенно, что из-за меня оставаться не стоит. На этом я и простился с ней, оставив ее у дверей ее дома.
К моему изумлению, дня два спустя она мне позвонила снова и сказала, что все-таки осталась и спросила, не могу ли я вечером повидаться с ней. Настойчивость — верный путь к достижению цели. Она добилась своего, и я стал довольно часто встречаться с ней. Последовавшие затем дни были не лишены приятности, но было в них что-то странное и даже не вполне нормальное. Она могла, например, не позвонив предварительно, вдруг неожиданно среди ночи появиться у меня в доме. Это было довольно неудобно. Потом она пропадала на целую неделю. И хотя я не хотел в этом признаваться, мне стало с ней не по себе. Но когда она появлялась, она обезоруживала меня своей веселостью, и мои сомнения и мрачные предчувствия на время оставляли меня.
Как-то я завтракал с сэром Седриком Хардуиком и Синклером Льюисом, и в разговоре Льюис упомянул о пьесе «Призрак и действительность», в которой Седрик играл главную роль. Льюис говорил об образе Бриджет как о современной Жанне д’Арк и о том, что, по его мнению, из этой пьесы можно было бы сделать великолепный фильм. Я заинтересовался пьесой, сказал Седрику, что мне хотелось бы ее прочесть, и он прислал мне экземпляр.
День или два спустя Джоан Берри обедала у меня, и я заговорил о пьесе. Она сказала, что видела ее и что ей хотелось бы сыграть роль Бриджет. Я не воспринял разговора всерьез, но она в тот же вечер прочитала мне отрывки из роли, и, к моему удивлению, прочитала великолепно, воспроизводя даже ирландский акцент. Я пришел в восторг и немедленно сделал несколько немых проб, чтобы посмотреть, фотогенична ли она. Пробы оказались вполне удовлетворительными.
Теперь мои сомнения по поводу ее странностей рассеялись. По правде говоря, мне казалось, что я сделал открытие. Я послал ее учиться в школу драматического искусства Макса Рейнгардта — ей нужно было постигнуть технику актерской игры, и, так как она теперь была там много занята, мы очень редко виделись. У меня еще не было права экранизации пьесы, но я вступил в переговоры с Седриком и при его любезном содействии откупил право экранизации за 25 тысяч долларов, после чего заключил с Берри контракт на двести пятьдесят долларов в неделю.
Существуют в мире мистики, которые полагают, что наша жизнь — наполовину сон и что трудно распознать, где кончается сон и начинается действительность. Так было и со мной. Несколько месяцев я был догружен в свой сценарий, а потом начали происходить какие-то странные, сверхъестественные события. Берри стала приезжать в своем «кадилаке» пьяная вдрызг в любое время ночи, и мне приходилось будить шофера, чтобы он отвозил ее домой. Однажды она так разбила свою машину, что ей пришлось оставить ее на дороге. А так как ее имя было теперь связано со студией Чаплина, я стал беспокоиться, что, если в конце концов полиция заберет ее за езду в пьяном виде, подымется скандал. Вскоре она начала так буянить, что я уже перестал подходить к телефону и не стал открывать ей дверь, когда она звонила или появлялась после полуночи. Тогда она начала бить окна. Моя жизнь превратилась в кошмар.
К тому же я узнал, что она уже несколько недель не посещает школу Рейнгардта. Когда я ей об этом сказал, она вдруг заявила мне, что не желает быть актрисой и что, если я оплачу проезд до Нью-Йорка ей и ее матери и еще дам впридачу 5 тысяч долларов, она порвет свой контракт. При таком положении дел я с радостью согласился на ее требования, оплатил их проезд до Нью-Йорка, дал 5 тысяч долларов и был счастлив, что избавился от нее.
Несмотря на то, что предприятие с Берри провалилось, я не жалел, что купил право экранизации «Призрака и действительности» — я уже почти закончил сценарий, и он мне очень нравился.
После митинга в Сан-Франциско прошло много месяцев, а русские продолжали тщетно призывать нас к открытию второго фронта. Однажды я получил приглашение из Нью-Йорка выступить в Карнеги-холле. Я поразмыслил и решил, что уже сделал достаточно и могу не ехать. Однако на другой день, играя в теннис с Джеком Уорнером [116] на своем корте, я заговорил с ним об этом. Он вдруг загадочно покачал головой и сказал:
— Не ездите.
— Почему? — спросил я.
Ничего не объясняя, он лишь добавил:
— Позвольте мне вас предостеречь. Не ездите.
Его слова возымели на меня обратное действие. Мне был брошен вызов. В те дни уже не требовалось особого красноречия, чтобы, говоря о втором фронте, возбудить симпатии американцев — Россия только что одержала победу под Сталинградом. И я уехал в Нью-Йорк, захватив с собой Тима Дьюрэнта.
На митинге в Карнеги-холле присутствовали Перл Бак, Рокуэлл Кент, Орсон Уэллес и многие другие знаменитости. Передо мной выступал Орсон Уэллес. Но когда в зале поднялся вой и топот, он, как показалось мне, повел свое суденышко ближе к берегу. Он говорил о том, что не видит причин не выступить на этом собрании, поскольку дело идет о помощи русским в войне, а русские — наши союзники. Его речь была кашей без соли и только усилила мою решимость высказать всю правду. Я начал с упоминания о журналисте, обвинившем меня в том, что я хочу командовать в этой войне.
— Судя по ярости, с которой нападает на меня этот журналист, — сказал я, — можно подумать, что ему просто завидно, так как он сам желает командовать. Все горе в том, что мы с ним расходимся в вопросах стратегии — он не хочет открытия второго фронта в данный момент, а я хочу.
«На этом митинге между Чарли и его слушателями царило любовное согласие», — писала «Дейли уоркер». Но у меня после митинга было смутно на душе. Конечно, я испытывал удовлетворение, но вместе с тем меня мучили тревожные предчувствия.
Выйдя из Карнеги-холла, мы с Тимом пошли ужинать с Констанс Коллиер, которая тоже была на митинге. Она была очень взволнованна, хотя уж кто-кто, а Констанс отнюдь не придерживалась левых убеждений. Когда мы вернулись в «Уолдорф-Асторию», мне передали несколько записок, в которых было сказано, что звонила Джоан Берри. У меня мурашки пошли по коже. Я немедленно разорвал эти записки, но телефон снова зазвонил. Я хотел предупредить телефонистку, чтобы меня ни с кем не соединяли, но тут вмешался Тим:
— Не делай этого. Лучше поговори с ней, а то она еще заявится сюда и устроит скандал.
И когда телефон снова зазвонил, я взял трубку. Берри разговаривала нормально и даже мило, сказала, что хотела лишь зайти и поздороваться. Я ответил согласием, но попросил Тима ни на минуту не оставлять меня с ней наедине. В тот вечер Берри рассказала мне, что все время со дня своего приезда в Нью-Йорк живет в отеле «Пьер», принадлежащем Полу Гетти. Я что-то врал ей, говорил, что мы пробудем здесь день или два и что я непременно постараюсь выбрать время и позавтракать с ней где-нибудь. Она пробыла у меня с полчаса и попросила проводить ее домой, до отеля «Пьер». Но когда затем она стала настаивать, чтобы я проводил ее до лифта, я уже встревожился. Однако я оставил ее у входа в отель — и это был первый и последний раз, что я видел ее в Нью-Йорке.
В результате моих выступлений за открытие второго фронта моя светская жизнь постепенно стала сходить на нет. Меня больше не приглашали проводить субботу и воскресенье в богатых загородных домах.
Сразу после митинга в Карнеги-холле ко мне в гостиницу зашел Клифтон Фэдимен, писатель и эссеист, работавший в радиокомпании «Колумбия». Он спросил, не соглашусь ли я выступить по радио для заграницы. Мне дают семь минут, и я могу говорить, что угодно. Я было согласился, но когда он упомянул, что я буду выступать в программе Кэт Смит, я немедленно отказался, объяснив, что не желаю излагать свои взгляды на войну, если это должно завершиться рекламой желе. Я не собирался обидеть Фэдимена, очень милого, одаренного и культурного человека, — но при упоминании о желе он покраснел. Я тут же пожалел о словах, глупо сорвавшихся с языка.
Я стал получать огромное количество писем с самыми разнообразными предложениями — читать лекции, вести дискуссии или выступать в защиту второго фронта.
Чувствуя, как меня засасывает мощный поток политической деятельности, я невольно задавал себе вопрос: что же меня к этому побудило? Говорил ли во мне актер, которого подстегивает возможность непосредственного общения с живым зрителем? Пошел ли бы я на столь донкихотский поступок, не сделай я перед этим антифашистского фильма? Может быть, это было проявлением моего раздражения против звуковых фильмов? Думаю, что налицо имелись все эти элементы. Но самым сильным из них была моя ненависть и презрение к фашизму.