XVI
XVI
Том Харрингтон попал ко мне на службу почти случайно, но ему суждено было сыграть некоторую роль в драматической перемене моей судьбы. Он был костюмером и вообще подручным у моего друга Берта Кларка, английского актера варьете, работавшего вместе со мной в студии «Кистоун». Превосходный пианист, рассеянный и непрактичный человек, Берт как-то уговорил меня в компании с ним заняться изданием нот. Мы сняли комнату на третьем этаже дома, где находились различные деловые учреждения, и напечатали две тысячи экземпляров двух очень плохих песенок, и слова и музыка которых были моего сочинения. И стали ждать покупателей. Это было совершенно безумное предприятие. Насколько я помню, мы продали всего лишь три экземпляра: один — Чарльзу Кэдмену, американскому композитору, и два — случайным людям, проходившим мимо нашего «издательства».
Берт посадил туда управляющим Харрингтона, а месяц спустя уехал в Нью-Йорк, и наше предприятие закрылось. Том с ним не поехал, он сказал мне, что с радостью стал бы работать у меня в той же должности, что и у Кларка. К моему великому удивлению, он сообщил мне, что не получал у Кларка никакого жалованья — ему оплачивались лишь стол и квартира, а это стоило Кларку не более восьми долларов в неделю: будучи вегетарианцем, Том пил только чай, ел хлеб с маслом и картошку. Мне это показалось чудовищным, я уплатил ему приличное вознаграждение за то время, что он занимался делами нашего музыкального издательства, и Том остался у меня моим личным секретарем, камердинером и помощником.
Это был добрый, деликатный человек неопределенного возраста, молчаливый и немного загадочный. У него было кроткое аскетическое лицо святого Франциска, тонкие губы, высокий лоб и глаза, которые смотрели на мир с печальным беспристрастием. Ирландец по происхождению, он вырос в нью-йоркском Ист-Сайде, но ему больше подходило бы жить в монастыре, чем в самой гуще театрального бизнеса.
По утрам он появлялся с моей почтой и газетами в клубе «Атлетик» и заказывал мне завтрак. Иногда, ничего не говоря, он оставлял на столике возле моей кровати какие-то книги — Лафкадио Хирна и Фрэнка Харриса, авторов, о которых я и не слышал никогда. По милости Тома я прочел босуэловскую «Жизнь Джонсона». «Вот вам отличное снотворное», — усмехаясь, сказал он. Том никогда не заговаривал первый и обладал таинственной способностью испаряться, пока я завтракал. Вскоре он стал необходимым условием моего существования. Без него я был как без рук. Стоило мне лишь сказать ему, что надо сделать то-то и то-то, он кивнет, и считайте, что все уже сделано.
Если бы в ту минуту, когда я выходил из клуба «Атлетик», не зазвонил телефон, моя жизнь могла бы сложиться иначе. Звонил Сэм Голдвин [69] и приглашал меня к себе на виллу купаться. Было это осенью 1917 года.
День прошел весело, но довольно глупо. Среди приглашенных была ослепительная Олив Томас и много других красавиц. Позже приехала девушка по имени Милдред Харрис в сопровождении некоего мистера Хэма. Она мне показалась хорошенькой. Кто-то сказал, что мисс Харрис по уши влюблена в Элиота Декстера [70], и я заметил, что она все время строила ему глазки, но он не обращал на нее внимания. Я вскоре забыл о ней, но когда я собрался уходить, она вдруг попросила меня подвезти ее в город, объяснив, что повздорила со своим приятелем, и он уже уехал.
В машине я в шутку сказал, что не иначе, как ее приятель приревновал ее к Элиоту Декстеру. Она тут же призналась, что находит Элиота изумительным.
Я почувствовал, что она кокетничает, желая этой наивной болтовней вызвать к себе интерес.
— В таком случае его можно назвать счастливчиком, — сказал я, усмехнувшись.
Все это говорилось просто так, чтобы как-то занять время, пока мы ехали. Она рассказала мне, что работает у Луиса Вебера и сейчас снимается в ведущей роли в одном из фильмов «Парамаунт». Я довез ее до дому, и мы расстались. Мне она показалась довольно глупенькой, и я, с облегчением вздохнув, поехал к себе — мне хотелось побыть одному. Но не прошло и пяти минут, как вдруг зазвонил телефон: это была мисс Харрис.
— Я только хотела узнать, что вы делаете, — пролепетала она простодушно.
Меня удивила ее манера — она говорила так, словно мы были давними и более чем нежными друзьями. Я сказал, что собираюсь пообедать у себя в комнате, а потом сразу лечь в постель и почитать.
— О! — протянула она печально и тут же поинтересовалась, что я буду читать и какая у меня комната, чтобы ей легче было представить себе, как я лежу в постели один, уютно свернувшись калачиком.
Эта слащавая манера разговора была заразительна, и вскоре я в тон ей тоже начал ворковать.
— Когда мы снова увидимся? — спросила она.
Я в шутку упрекнул ее за измену Элиоту, она стала уверять меня, что никогда им всерьез не увлекалась, и я, отказавшись от своих благих намерений, совершенно неожиданно для себя пригласил ее пообедать со мной.
Хотя в тот вечер она была очень красива и мила, я не почувствовал того радостного возбуждения, которое обычно вызывает общество хорошенькой девушки. Я испытывал к ней определенное влечение, но затевать романтическое ухаживание, которого от меня ждали, мне было просто лень.
Я не вспоминал о ней до середины недели, когда вдруг Харрингтон сказал мне, что она звонила. И опять-таки я, наверное, и не подумал бы снова с ней встретиться, не обмолвись он случайно, что, по словам моего шофера, я тогда уехал от Сэма Голдвина с красавицей, каких ему еще не доводилось видеть в жизни. Это нелепое замечание польстило моему тщеславию, и с этого все и началось. Последовали обеды, танцы, лунные ночи, прогулки по морю, и произошло неизбежное. Милдред встревожилась.
Что бы ни было у Тома Харрингтона на уме, он умел скрывать свои мысли. Когда однажды утром за завтраком я небрежным тоном объявил ему, что собираюсь жениться, он и бровью не повел.
— Когда? — спросил он невозмутимо.
— А какой у нас день сегодня?
— Вторник.
— Значит, в пятницу, — сказал я, не отрывая глаз от газеты.
— Я полагаю, это мисс Харрис.
— Да.
Он деловито кивнул.
— У вас есть кольцо?
— Нет. Купите кольцо и договоритесь об остальном, но так, чтобы это не стало известно.
Он снова кивнул, и мы больше не упоминали об этом до дня свадьбы. Он договорился, что церемония произойдет в пятницу, в восемь вечера.
В этот день я задержался на студии. В семь тридцать Том тихонько вошел в павильон и шепнул мне:
— Не забудьте, что в восемь у вас назначена встреча.
Чувствуя себя очень скверно, я разгримировался и переоделся с помощью Харрингтона. Пока мы не сели в машину, Харрингтон молчал. Только тогда он сообщил мне, что я должен встретиться с мисс Харрис в доме мистера Спаркса, мирового судьи.
Милдред уже сидела в приемной, когда мы туда вошли. Она грустно улыбнулась, и мне стало ее немного жаль. В простом темно-сером костюме она выглядела прелестно. Не успел Харрингтон сунуть мне в руку кольцо, как в двери уже показался высокий, худой человек, который очень любезно пригласил нас в другую комнату. Это и был мистер Спаркс.
— Ну, Чарли, — сказал он, — у вас замечательный секретарь. О том, что это будете вы, я узнал только полчаса назад.
Церемония была до ужаса простой и деловитой. Кольцо, которое Харрингтон передал мне, я надел на палец Милдред, и мы стали мужем и женой. На этом церемония закончилась. Когда мы уже собирались уходить, мистер Спаркс мне напомнил:
— Чарли, не забудьте поцеловать новобрачную.
— О да, конечно, — улыбнулся я.
На душе у меня было смутно. Я чувствовал, что запутался в сети глупых случайностей, что все это бессмысленно и ненужно, и наш союз лишен прочной основы. Но, с другой стороны, мне уже давно хотелось иметь жену, а Милдред была красива и молода — ей еще не исполнилось девятнадцати, — и хотя я был на десять лет старше ее, все еще могло получиться неплохо.
На следующее утро я пошел в студию с тяжелым сердцем. Эдна Первиэнс была уже там. Она прочла утренние газеты, и, когда я проходил мимо ее уборной, выглянула в двери.
— Поздравляю, — сказала она негромко.
— Спасибо, — ответил я и прошел в свою уборную. Эдна меня смутила.
Дугласу я признался, что Милдред никак нельзя назвать светилом в интеллектуальном плане. Но я и не хотел жениться на «ходячей энциклопедии» — для интеллектуальных занятий существуют библиотеки. Но при всей оптимистичности этой теории меня не покидало беспокойство: не помешает ли женитьба моей работе? Хотя Милдред была молода и хороша, неужели я обречен всегда находиться в ее обществе? И хочу ли я этого? Я стоял перед трудной проблемой. Я не был влюблен, но теперь, когда я женился, мне хотелось, чтобы я любил свою жену и чтобы наш брак оказался счастливым.
Но для Милдред брак был приключением, столь же увлекательным, как победа на конкурсе красоты. Свое отношение к нему она вычитала из романов; она как-то не могла осознать, что это жизнь, а не беллетристика. Я пытался говорить с ней серьезно о наших планах на будущее, но до нее ничего не доходило — она жила, как в тумане.
На следующий день после нашей свадьбы Луис Майор из студии «Метро-Голдвин-Майер» начал с Милдред переговоры, предложив ей подписать контракт на год, в течение которого она должна была сняться в шести картинах за пятьдесят тысяч долларов. Я попытался отговорить ее:
— Если ты хочешь сниматься, я могу добиться для тебя пятидесяти тысяч долларов за одну картину.
С улыбкой Джоконды Милдред утвердительно кивала, что бы я ни говорил, но потом все-таки подписала контракт с Майером.
Больше всего меня раздражало в ней именно то, что она всегда кивала головой и соглашалась со мной, а потом все делала наоборот. Меня обозлила не столько она, сколько Майер, накинувшийся на нее с этим контрактом, прежде чем успели высохнуть чернила на нашем брачном свидетельстве.
Месяц или два спустя у Милдред начались осложнения с фирмой, и она попросила меня встретиться с Майером и уладить ее дела. Я сказал ей, что ни при каких обстоятельствах не желаю с ним встречаться, но она уже успела пригласить его к нам обедать, сообщив мне об этом за несколько минут до его прихода. Я был возмущен и страшно зол.
— Если он здесь появится, дело кончится скандалом.
Едва я успел произнести эти слова, как раздался звонок. Я, как заяц, прыгнул в оранжерею, примыкавшую к гостиной, но из этой стеклянной клетки не было выхода наружу.
Мне казалось, что я скрывался там бесконечно долго, пока Милдред в гостиной, в нескольких шагах от меня, разговаривала с Майером о делах. У меня было такое чувство, словно он подозревал, что я прячусь где-то рядом, — его фразы звучали слишком по-отечески и были тщательно отредактированы. Вскоре наступила пауза, и вслед за тем я услышал, что было упомянуто мое имя — Милдред сказала, что, должно быть, меня нет дома. Я услышал какое-то движение и, до смерти испугавшись, что они могут войти в оранжерею и обнаружить мое присутствие, лег и притворился спящим. К счастью, Майер, извинившись, под каким-то предлогом ушел, не оставшись обедать.
Вскоре после нашей свадьбы выяснилось, что опасения Милдред по поводу ее беременности оказались ложной тревогой. Прошло несколько месяцев, и за все это время я сделал только одну комедию в трех частях — «Солнечную сторону»; работа над ней была мучительна. Несомненно, брак плохо сказывался на моих творческих способностях. После «Солнечной стороны» я ничего не мог придумать для новой картины.
Чтобы отвлечься, я пошел в «Орфеум». Там выступал какой-то танцор-эксцентрик, ничем особенным не отличавшийся. Кончив номер, он вывел на сцену своего четырехлетнего сына. Мальчуган поклонился публике вместе с отцом, а потом вдруг сделал несколько забавных па, лукаво посмотрел на зрителей, помахал ручкой и убежал. Публика была в восторге, и мальчику пришлось снова выйти на сцену. На этот раз он исполнил другой танец, который мог бы произвести неприятное впечатление, если бы не исполнитель. Но Джекки Куган [71] был очарователен, и зрителям танец очень понравился. Что бы он ни делал, этот малыш, все в нем было очаровательно.
Я вспомнил о нем примерно через неделю, когда сидел в павильоне, окруженный актерами, и мучительно раздумывал над темой будущей картины. В те дни я часто сидел с актерами — их присутствие и реакция на мои слова меня как-то подстегивали. Но в тот день на меня нашла апатия, я был очень вял, и, несмотря на вежливые улыбки актеров, понимал, что у меня ничего не получается. Отвлекшись, я стал рассказывать, что видел в «Орфеуме», упомянул о мальчике Джекки Кугане, который вышел с отцом на вызовы.
Тут кто-то сказал, что читал в утренней газете, что Роско Арбакль пригласил Джекки Кугана сниматься в его фильме. Эта новость словно громом поразила меня.
— Боже мой! Как же я об этом не подумал?
Конечно, он был бы великолепен на экране! И я начал придумывать трюки и сюжетные ситуации, в которых мог бы с ним сыграть.
Выдумки так и посыпались.
— Представьте себе, малыш бегает по улицам и бьет стекла, а потом является бродяга-стекольщик и вставляет их. А какая прелесть — малыш и бродяга живут вместе и попадают в самые невероятные приключения!
Целый день я потратил на то, чтобы подробно развить этот сюжет, описывая один эпизод за другим, а актеры хмурились, не понимая, почему я так увлечен уже потерянной для нас возможностью. Много часов подряд я все продолжал придумывать действия и положения. Потом спохватился: «Но к чему это все? Арбакль подписал с ним контракт и, быть может, придумал что-нибудь в том же роде. Ну что бы мне подумать об этом раньше!»
Весь вечер и всю ночь я мысленно перебирал те возможности, которые мог бы дать сюжет, рассчитанный на участие этого мальчугана. На следующее утро, очень подавленный, я вызвал актеров на репетицию, хотя одному богу было известно, зачем я это сделал, ведь репетировать было нечего. Я сидел с ними на сцене в полной растерянности.
Кто-то предложил мне поискать другого мальчика, быть может, подошел бы негритенок. Но я с сомнением покачал головой — трудно было найти второго такого же очаровательного малыша, как Джекки.
Около половины двенадцатого в павильон, запыхавшись, вбежал Карлайл Робинсон, наш заведующий рекламой, — он был вне себя от волнения.
— Арбакль взял не Джекки Кугана, а его отца — Джека Кугана!
Я вскочил.
— Живей! Звоните отцу и скажите ему, чтобы он сию же минуту шел сюда! По очень важному делу!
Мы все были наэлектризованы этой новостью. Кто-то подошел и похлопал меня по плечу — все были в восторге. Когда об этом услышали служащие студии, они тоже пришли в павильон и стали меня поздравлять. Но я еще не получил Джекки; могло случиться, что Арбаклю пришла бы в голову та же мысль. Я сказал Робинсону, чтобы он был очень осторожен в разговоре по телефону, и просил его не упоминать о малыше, «даже отцу ничего не говорите, пока он не придет сюда. Просто скажите, что дело очень срочное и что мы должны с ним повидаться в ближайшие полчаса. А если ему нельзя сейчас уйти, пойдите сами к нему. Но ничего не говорите, пока он не придет сюда». Джека Кугана нашли не сразу — в студии его не оказалось, — и в течение двух часов я томился мучительной неизвестностью.
Наконец в павильон вошел недоумевающий отец Джекки. Я схватил его за плечи.
— Он произведет сенсацию! Потрясающую! Ему надо только сняться в этой картине.
И я еще долго продолжал говорить так же восторженно и так же нечленораздельно. Наверно, он подумал, что я сошел с ума.
— Этот фильм прославит вашего сына на всю жизнь!
— Моего сына?
— Да, вашего сына, если вы дадите мне его на одну картину.
— Да берите этого клопа на здоровье! — сказал он.
Говорят, младенцы и собаки — лучшие актеры в кино. Посадите годовалого ребенка с куском мыла в ванночку, и, как только он начнет его вылавливать, это немедленно вызовет взрыв хохота в зале. Все дети в той или иной форме гениальны, — задача в том, чтобы эту гениальность выявить. С Джекки это было нетрудно. Ему надо было лишь преподать несколько основных правил пантомимы; Джекки овладел ими очень быстро. Он умел вкладывать чувство в действие и действие — в чувство и мог повторять сцену по нескольку раз, не утрачивая непосредственности.
В фильме есть эпизод, когда малыш замахивается, чтобы бросить камень в окно. Сзади к нему подкрадывается полицейский, и занесенная назад рука с камнем задевает полицейский мундир. Малыш оглядывается и, словно играя, подкидывает камень вверх, ловит его, затем, как ни в чем не бывало, отбрасывает камень, не торопясь отходит, а через несколько шагов пускается наутек.
Разработав все детали сцены, я велел Джекки внимательно следить за мной и начал перечислять, что ему предстоит сделать:
— У тебя в руках камень; ты смотришь на окно; прицеливаешься; отводишь руку назад, но касаешься мундира полисмена; касаешься его пуговиц, смотришь и видишь его самого; тогда ты подкидываешь камень, будто играешь, затем отбрасываешь его и не спеша уходишь, а потом пускаешься бежать со всех ног.
Он репетировал эту сцену три или четыре раза. В конце концов мальчик был абсолютно уверен в каждом движении, а с уверенностью пришло чувство. Другими словами, движения вызвали и чувство. Эта сцена особенно удалась Джекки и стала одним из лучших мест фильма.
Конечно, не все эпизоды давались ему так же легко. Самые простые порой оказывались наиболее трудными, как это часто бывает. Мне хотелось, чтобы он где-то просто покачался на двери, но при этом ему не о чем было думать, и он утратил естественность, так что мне пришлось от этого отказаться.
Очень трудно вести себя естественно, если ум ничем не занят. На сцене очень трудно изобразить слушающего — неопытный актер при этом непременно будет переигрывать. Пока внимание Джекки было занято, он выглядел превосходно.
Срок контракта отца Джекки с Арбаклем вскоре истек, и он мог теперь оставаться с сыном у нас на студии. Впоследствии в эпизоде ночлежки он сыграл роль карманника. Иногда он нам очень помогал. В одной сцене, когда два надзирателя работного дома уводят малыша от меня, мы хотели, чтобы Джекки заплакал по-настоящему. Я ему рассказывал всякие грустные истории, но Джекки был очень весел и шалил. Прождав целый час, отец вдруг заявил:
— Он у меня сейчас заплачет!
— Только не пугайте и не бейте мальчика, — сказал я виновато.
— Нет, нет, не бойтесь, — заверил меня отец.
Джекки был в веселом настроении, и у меня не хватило духу остаться и посмотреть, что сделает отец, чтобы заставить его заплакать. Я пошел к себе в уборную, и через несколько минут услышал крики и плач Джекки.
— Готово, — позвал меня отец.
Это был тот эпизод, в котором я спасаю мальчика от надзирателей и плачущего обнимаю и целую.
Когда эпизод был отснят, я спросил отца:
— Как вам это удалось?
— Я просто сказал ему, что, если он не заплачет, его на самом деле заберут из студии и отправят в работный дом.
Я обернулся к Джекки и, желая утешить его, взял на руки. Лицо малыша было мокро от слез.
— Мы тебя никому не отдадим, — сказал я.
— Я знаю, — шепнул он. — Папа говорил понарошку.
Гавернер Моррис, новеллист и автор многих киносценариев, часто приглашал меня в гости. Гавви, как мы все его называли, был милым и очень доброжелательным человеком, но когда я ему рассказал о «Малыше» и о той форме, которую фильм обретал, соединяя в себе «комедию пощечин» с подлинной трогательностью, Моррис сказал:
— Ничего не выйдет. Форма должна быть чистой: либо «комедия пощечин», либо драма. Смешать их невозможно, при этом один из элементов вашего фильма неминуемо окажется фальшивым.
Разгорелся философский спор. Я говорил, что переход от «комедии пощечин» к трогательности — это вопрос такта и точности в монтаже. Я доказывал, что форма возникает в процессе творчества, и, если художник искренне верит в существование какого-то мира, он покажет его убедительно, что бы он в нем ни смешивал. Конечно, моя теория основывалась исключительно на интуиции. В искусстве уже были известны сатира, фарс, реализм, натурализм, мелодрама и сказка, но сочетание грубой «комедии пощечин» с трогательностью, положенное в основу «Малыша», — это было нечто новое.
Когда я монтировал «Малыша», нашу студию посетил Сэмюэл Решевский, семилетний шахматист-вундеркинд. Он собирался дать в клубе «Атлетик» сеанс одновременной игры на двадцати досках, причем среди его противников был доктор Гриффитс, чемпион Калифорнии. У мальчика было худое, бледное, сосредоточенное личико с большими глазами, в которых, когда его с кем-нибудь знакомили, появлялось воинственное выражение. Меня предупредили, что он очень своенравен и не любит здороваться.
После того как его тренер нас познакомил, мальчик молча уставился на меня. Я продолжал монтировать фильм, проглядывая куски.
Спустя минуту я повернулся к нему.
— Ты любишь персики?
— Люблю, — ответил он.
— У нас в саду есть дерево, на котором их полно. Можешь на него залезть и нарвать сколько хочешь. Принеси один и мне.
Он просиял:
— Вот здорово! А где это дерево?
— Карл тебе покажет, — сказал я и кивнул нашему заведующему отделом рекламы.
Минут через пятнадцать он вернулся с несколькими персиками в руках и в отличном настроении. Это было началом нашей дружбы.
— Вы умеете играть в шахматы? — спросил он меня.
Пришлось признаться, что не умею.
— Я вас научу. Приходите сегодня вечером, посмотрите, как я буду играть с двадцатью шахматистами сразу, — сказал он не без хвастовства.
Я пообещал прийти и сказал, что после игры повезу его ужинать.
— Хорошо, тогда я с ними быстро расправлюсь.
Не надо было уметь играть в шахматы, чтобы понять всю драматичность происходившего в тот вечер: двадцать взрослых мужчин, склонившись к шахматным доскам, ломали голову над задачами, которые ставил перед ними семилетний ребенок, казавшийся даже меньше своих лет. Зрелище того, как он, маленький, расхаживает от игрока к игроку между поставленными буквой «П» столами, было достаточно драматично.
И весь этот зал, где триста или больше зрителей молча наблюдали, как ребенок меряется силами с серьезными пожилыми людьми, казался каким-то нереальным. У некоторых игроков был снисходительный вид, и они смотрели на доску с загадочной улыбкой Джоконды.
Мальчик был изумителен, но я тревожился, глядя на его сосредоточенное личико, которое то заливалось краской, то вдруг белело как полотно. Я понимал, что за свои успехи он расплачивается здоровьем.
— Сюда, — подзывал его кто-нибудь из противников, и ребенок подходил, несколько секунд смотрел на доску и решительно делал ход, порой прибавляя: «Мат!» В публике слышался легкий смешок. Я видел, как он быстро объявил мат восьми игрокам подряд, вызвав в публике смех и аплодисменты.
Затем он начал изучать позицию на доске доктора Гриффитса. Публика сидела молча. Сделав ход, он повернулся и увидел меня. Его лицо осветилось улыбкой, он помахал мне рукой, показывая, что долго не задержится.
Победив еще несколько игроков, он вернулся к глубоко задумавшемуся над своей доской доктору Гриффитсу.
— Вы все еще не сделали ход? — нетерпеливо спросил мальчик.
Доктор покачал головой.
— Ну, пожалуйста, поскорей.
Гриффитс улыбнулся.
Мальчик сердито посмотрел на него.
— Вы не можете меня обыграть! Если вы пойдете так, я пойду вот так! А если вы пойдете так, я отвечу вот так! — И он быстро указал семь или восемь вариантов.
— Мы просидим тут всю ночь. Вы согласны на ничью?
Доктор согласился.
Хотя я уже успел привязаться к Милдред, я понимал, что наш брак был ошибкой — мы очень не подходили друг другу. По натуре Милдред была не злой, но она была безнадежно зоологична. Я никогда не мог добраться до ее души — она была у нее забита каким-то розовым тряпьем и всякой чепухой. Она вечно была чем-то взволнована, вечно искала каких-то новых ощущений. Спустя год после свадьбы у нас родился ребенок, но прожил он всего три дня; с этого и начал распадаться наш брак. Мы продолжали жить в одном доме, но виделись редко — она была много занята в своей студии, а я — в своей. Наш дом стал печальным. Я возвращался к себе, находил на столе лишь один прибор и обедал в одиночестве. Случалось, что Милдред, ни слова не сказав, уезжала куда-нибудь на неделю, и я узнавал об ее отъезде, лишь увидев открытую дверь в ее опустевшую комнату.
Иногда мы сталкивались в подъезде, и она небрежно сообщала мне, что уезжает на субботу и воскресенье с сестрами Гиш или с какой-нибудь другой подругой, а я отправлялся к Фербенксам (Дуглас и Мэри к этому времени уже поженились). И, наконец, наступил разрыв. Это произошло в то время, когда я был занят монтажом «Малыша». Я проводил субботу и воскресенье у Фербенксов, и Дуглас решил мне рассказать о слухах, которые ходили о Милдред.
— Мне казалось, что ты должен об этом знать, — сказал он.
Мне не хотелось выяснять, насколько были верны эти слухи, но они огорчили меня. Я заговорил об этом с Милдред, она холодно все отрицала.
— Во всяком случае, так не может продолжаться, — заявил я. Последовала пауза, она так же холодно посмотрела на меня.
— А чего бы ты хотел? — спросила она.
Она была так бесстрастна, что я даже смутился.
— Я… я думаю, нам надо разойтись, — сказал я как можно спокойнее. Мне хотелось проверить, какая будет реакция. Но Милдред молчала, и после небольшой паузы я продолжил: — Мне кажется, так будет лучше для нас обоих. Ты еще молода, у тебя вся жизнь впереди, и, разумеется, мы должны разойтись по-хорошему. Попроси своего адвоката встретиться с моим, и все может быть улажено так, как ты потребуешь.
— Я хочу только одного, чтобы у меня было достаточно денег, на которые я могла бы содержать мать, — сказала Милдред.
— Может быть, ты предпочитаешь, чтобы мы с тобой сами все это обсудили, — предложил я.
Она на минуту задумалась, но потом заключила:
— Я думаю, мне все-таки прежде всего нужно повидаться с моими адвокатами.
— Прекрасно, — согласился я. — И ты пока живи в нашем доме, а я вернусь в клуб «Атлетик».
Мы расстались дружески, согласившись на том, что она потребует развода по причине моей душевной черствости, а прессе мы вообще ничего не станем сообщать.
На следующее утро Том Харрингтон перевез мои вещи в клуб. Это было ошибкой, потому что немедленно разнесся слух о нашем разводе, и газетчики стали звонить Милдред. Они, конечно, звонили и в клуб, но я отказался встречаться с ними и делать какие бы то ни было заявления. А Милдред бросила бомбу: в интервью, помещенном на первой полосе газет, она сообщала, что я бросил ее, и она добивается развода, обвиняя меня в душевной жестокости. Впрочем, по теперешним меркам это выступление носило вполне невинный характер. И все-таки я решил ей позвонить, чтобы выяснить, зачем она это сделала. Вначале она отказывалась говорить с репортерами, пояснила мне Милдред, но ей сказали, что я уже выступил и с очень резким заявлением. Понятно, газетчики ей солгали, пытаясь посеять между нами вражду, и я ей сказал об этом. Милдред пообещала мне не давать больше никаких интервью, но обещания своего не сдержала.
По калифорнийским законам Милдред причиталось получить с меня двадцать пять тысяч долларов, а я предложил ей сто тысяч, с тем, что она больше никаких претензий предъявлять ко мне не будет. Милдред согласилась. Но когда наступил срок подписания всех бумаг, она вдруг отказалась без объяснения причин.
Мой адвокат был крайне удивлен: «Тут дело нечисто», — сказал он и оказался прав. У меня были неприятности с фирмой «Фёрст нейшнл» по поводу «Малыша». Семичастную полнометражную комедию фирма хотела засчитать за три двух-частевки. При таком расчете они заплатили бы мне за «Малыша» всего лишь четыреста пять тысяч. А так как фильм обошелся мне почти в полмиллиона долларов, не считая полутора лет работы, я заявил им, что скорей ад замерзнет, чем я на это соглашусь. Они стали мне угрожать судом, но по закону у них было мало шансов выиграть, и они это прекрасно понимали. Поэтому они решили действовать через Милдред и попытались наложить арест на «Малыша».
Я еще не закончил монтировать фильм, и тут чутье подсказало мне, что безопасней будет смонтировать его в другом штате. С двумя монтажерами и с пятьюстами роликов, в которых было около ста сорока тысяч метров пленки, я переехал в Солт-Лейк-сити. В одном из номеров отеля «Солт-Лейк» мы разложили пленку, использовав всю имеющуюся мебель, — ролики лежали на подоконниках, на комодах и шкафах. Мы действовали вопреки правилам пожарной безопасности, запрещающим держать в номерах гостиниц воспламеняющийся материал, и поэтому нам приходилось работать тайно. В таких условиях я монтировал «Малыша». Нам надо было просмотреть больше двух тысяч дублей, а иногда один из них вдруг терялся, и, хотя они были, конечно, занумерованы, нам приходилось часами искать его на кровати и под кроватью, или в ванной, пока он, наконец, не находился. И вот при таких обидных потерях времени, при отсутствии самых примитивных и необходимых условий каким-то чудом мне все-таки удалось закончить монтаж.
Теперь мне предстояла новая мука — просмотр «Малыша» на публике. Я сам видел его только на монтажном столе, причем изображение, проецировавшееся на полотенце, было не больше почтовой открытки. Хорошо хоть я успел посмотреть кадры в студии на нормальном экране, но сейчас меня угнетала мысль, что работа пятнадцати месяцев закончена вслепую.
Кроме работников студии, никто не видел картины. Но после того, как мы ее много раз просмотрели на мовиоле, ничто уже не казалось нам таким смешным или интересным, как мы себе это представляли раньше. Приходилось утешаться мыслью, что просто фильм утратил для нас прелесть новизны.
Мы решили подвергнуть его самому серьезному испытанию и устроили просмотр в местном кинотеатре без предварительного объявления. Очень большой кинозал был заполнен на три четверти. В волнении, граничащем с отчаянием, я ждал начала фильма. Мне казалось, что эта публика ничего не воспримет из того, что мы собираемся ей сейчас показать. Я даже начал сомневаться, знаю ли я вообще, что нравится публике и что вызывает смех. А вдруг я просчитался? Вдруг дал осечку, и зрители не испытают ничего, кроме полного замешательства? Страшно подумать, как иногда заблуждается автор в оценке собственного произведения.
Когда на экране появилась надпись: «Чарли Чаплин в своем новом фильме „Малыш“, — я вдруг почувствовал, что горло у меня сжимается. В зале послышались радостные возгласы, раздались аплодисменты. Как это ни парадоксально, но это меня еще больше обеспокоило: может быть, они ждут слишком многого и будут разочарованы?
Пока шли первые сцены, представлявшие собой экспозицию, серьезные и несколько замедленные по темпу, я буквально изнемогал от неуверенности и волнения. Мать подбрасывает новорожденного ребенка в роскошный автомобиль, но воры похищают машину и оставляют ребенка на улице, возле мусорного ящика. И тут появляется бродяга. В публике послышался смех, который становился все громче и громче. Зрители поняли шутку! Теперь я уже не сомневался, не боялся ошибиться! Я находил ребенка и заменял ему мать. Зрители весело смеялись, увидев импровизированную люльку, сделанную из мешка, и вопили от восторга, когда я поил малыша из чайника, надев на носик соску, или вырезал дыру в старом соломенном стуле и ставил его над ночным горшком. Хохот стоял на протяжении всей картины.
После проверки на публике, убедившись, что картина смонтирована правильно, мы упаковали ее и уехали из Солт-Лейк-сити на восток. В Нью-Йорке я был вынужден сидеть в номере отеля «Ритц» безвыходно, я боялся, как бы меня не подстерегли и не вручили бы повестку в суд по иску фирмы «Фёрст нейшнл». Воспользовавшись заявлением Милдред о разводе, они пытались наложить арест на мой фильм. Трое суток посыльные из суда дежурили в вестибюле отеля. Это уже начало мне надоедать, и, когда Фрэнк Харрис пригласил меня пообедать у него, я не смог устоять против искушения. В этот вечер через вестибюль отеля «Ритц» прошла дама под густой вуалью и села в такси — это был я! Я позаимствовал дамский туалет у своей невестки, надел его поверх костюма, а по дороге в такси разоблачился.
Фрэнк Харрис был моим кумиром: я читал его книги и очень любил их. Фрэнк постоянно испытывал финансовый кризис — каждую неделю его журнал «Пирсонс мэгэзин» оказывался под угрозой закрытия. В ответ на одно из воззваний Фрэнка, опубликованных в журнале, я отправил редакции пожертвование, и в благодарность Фрэнк прислал мне два тома своей монографии об Оскаре Уайльде со следующей надписью:
Чарли Чаплину,
одному из немногих, кто помог мне, даже не будучи со мною знаком, — тому, чье редкое мастерство юмориста всегда восхищало меня, ибо те, кто заставляет людей смеяться, более достойны похвалы, чем те, кто заставляет их плакать, — от его друга Фрэнка Харриса. Посылаю вам мой личный экземпляр.
Август. 1919.
«Я высоко ценю и превозношу лишь того писателя, который говорит правду о людях… со слезами на глазах.
Паскаль».
В тот вечер я встретился с Фрэнком впервые. Это был невысокого роста, коренастый человек с гордо посаженной головой, хорошо вылепленными, сильными чертами лица и закрученными кверху усами, которые несколько дисгармонировали с его обликом. У него был глубокий, звучный голос, которым он умело пользовался. Ему было тогда уже шестьдесят семь лет, и у него была молодая жена, рыжая красавица, очень ему преданная.
Будучи социалистом, Фрэнк, однако, был большим почитателем Бисмарка и несколько неуважительно относился к социалисту Либкнехту. Он с большим мастерством изображал, как Бисмарк с выразительными, чисто немецкими паузами отвечал в рейхстаге на вопросы Либкнехта [72]. Фрэнк мог бы быть великим актером. Мы проболтали с ним до четырех утра, причем в основном беседу вел он.
Я решил провести эту ночь в другом отеле, на случай, если посыльные из суда даже в этот час будут меня подкарауливать. Но ни в одном из отелей Нью-Йорка не оказалось свободных номеров. После целого часа безуспешных поисков шофер такси, грубоватый на вид человек лет сорока, обернулся ко мне и сказал:
— Послушайте, в такой поздний час вы не попадете в отель. Поедемте-ка лучше ко мне домой, и поспите у меня до утра.
Я не сразу решился принять его приглашение, но когда он упомянул о жене и детях, я успокоился. К тому же выследить меня там уж наверняка никто не мог.
— Вы очень добры, — сказал я и назвал себя.
Он был поражен и весело рассмеялся.
— А жена как обрадуется, когда узнает!
Мы приехали в какой-то крайне перенаселенный район Бронкса, где выстроились рядами одинаковые домики из бурого камня, и вошли в один из них, очень скромно обставленный, но сияющий чистотой. Шофер проводил меня в комнату, выходившую окнами во двор, где стояла широкая кровать; в ней крепко спал его сын, мальчик лет двенадцати.
— Минуточку, — сказал он, поднял мальчика и перекинул на край кровати, причем тот даже не проснулся. Потом, обернувшись ко мне, сказал: — А теперь ложитесь!
Я снова засомневался, но его гостеприимство было так трогательно, что я не смог отказаться. Он дал мне чистую ночную рубашку, и я, стараясь не разбудить мальчугана, осторожно забрался в кровать.
Всю ночь я не сомкнул глаз. Наконец мальчик проснулся, встал, оделся, и я сквозь полуприкрытые веки увидел, как он мельком, без особого интереса взглянул на меня и поспешно вышел из комнаты. Несколько минут спустя он снова прокрался в комнату, но уже в сопровождении молодой особы лет восьми, очевидно, его сестренки. По-прежнему прикидываясь спящим, я наблюдал, как они разглядывали меня, вытаращив от волнения глаза. Потом малышка прыснула со смеху, прикрыв ладонью рот, и на этом оба удалились.
Не прошло и нескольких минут, как за дверью послышался легкий шорох, а вслед за тем я услышал приглушенный голос хозяина дома, тихонько открывавшего дверь, чтобы посмотреть, не проснулся ли я. Я заверил его, что я уже не сплю.
— Ваша ванна готова, — там на лестничной площадке, — сказал он, внося мне халат, чьи-то шлепанцы и полотенце. — Что бы вы хотели на завтрак?
— Что-нибудь, это не важно, — извиняясь ответил я.
— Все, что хотите! Может, яичницу со свининой, поджаренный хлеб и кофе?
— Прекрасно!
Завтрак был подан вовремя. Едва я успел одеться, как в общую комнату, выходившую окнами на улицу, вошла его жена с дымящимся завтраком.
Эта комната была также скудно обставлена; посредине стоял обеденный стол, в углу — кресло и кушетка; над камином и над кушеткой висели семейные фотографии в рамочках. Пока я в одиночестве доедал свой завтрак, я услышал, что перед домом собирается толпа ребятишек и взрослых.
— Уже проведали, что вы здесь, — улыбнулась жена хозяина, внося кофе. И тут в комнату вошел очень взволнованный шофер.
— Посмотрите, — сказал он, — какая толпа собралась на улице, и с каждой минутой народу все прибывает. Если вы позволите ребятишкам хоть одним глазком взглянуть на вас, они уйдут, — иначе тут такая свалка начнется, что вам самому не выбраться.
— Конечно, впустите их сюда, — ответил я.
И дети тотчас же устремились в комнату и, хихикая, вереницей пошли вокруг стола, за котором я продолжал пить свой кофе. Я слышал, как шофер на улице приговаривал:
— Хорошо, хорошо, только не толкайтесь, становитесь парами и идите друг за другом.
В комнату вошла молодая женщина с серьезным взволнованным лицом. Она взглянула на меня и вдруг расплакалась:
— Нет, не он! А я-то подумала, что он вернулся! — рыдала она.
Выяснилось, что кто-то из подруг таинственно ей сказал: «Как ты думаешь, кто у них там? Ни за что не догадаешься!» И она прибежала сюда, надеясь увидеть своего брата, пропавшего без вести на войне.
Я решил вернуться в «Ритц», чем бы мне это ни угрожало. Но никто меня не подкарауливал, а в отеле ждала телеграмма от моего калифорнийского адвоката, сообщавшая о том, что все улажено и Милдред согласилась на развод.
На следующий день ко мне с визитом явились принаряженные шофер с женой, и он рассказал мне, что его осаждают репортеры, требуя, чтобы он дал большую статью для воскресных выпусков газет о том, как я гостил у него в доме.
— Но, — добавил он решительно, — я им прямо заявил, что не скажу ни слова до тех пор, пока не будет на то вашего разрешения.
— Валяйте, — великодушно сказал я.
Теперь уже джентльмены из «Фёрст нейшнл» стали передо мной заискивать. Один из вице-президентов кинокомпании, мистер Гордон, владелец множества кинотеатров в восточных штатах, сказал мне как-то:
— Вы хотите получить полтора миллиона долларов, а мы даже картины не видели.
Я был вынужден сознаться, что здесь они правы, и мы устроили просмотр.
Это был страшный вечер. Двадцать пять прокатчиков фирмы «Фёрст нейшнл», холодные, равнодушные, вереницей входили в просмотровый зал, точно свидетели, призванные исполнить тягостный долг — опознать труп.
Начался просмотр. Первые титры гласили: «Фильм заставит вас улыбнуться, а, может быть, вызовет и слезы».
— Неплохо, — великодушно промолвил мистер Гордон.
После просмотра в Солт-Лейк-сити я чувствовал себя несколько увереннее, но прежде чем мы успели просмотреть половину картины, моя уверенность уже растаяла. В тех местах, где на том просмотре фильм вызывал дружный хохот, здесь раздались лишь один-два приглушенных смешка. Когда фильм закончился и в зале зажегся свет, наступила минутная пауза. А затем прокатчики стали потягиваться, щуриться на свет и болтать о своих делах.
— Гарри, где вы сегодня вечером обедаете?
— Повезу жену в ресторан «Плаза», а потом поедем с ней смотреть ревю Зигфелда.
— Я слышал, что это очень здорово.
— Хотите с нами поехать?
— Нет, я сегодня уезжаю из Нью-Йорка. Непременно хочу поспеть вовремя домой — сын кончает колледж.
Во время всей этой болтовни я чувствовал, что нервы у меня напряжены до предела. В конце концов я не выдержал:
— Каков же будет ваш приговор, джентльмены?
Кое-кто смущенно задвигался, другие смотрели себе под ноги. Мистер Гордон, очевидно их главный оратор, начал медленно прохаживаться взад и вперед. Это был плотный, коренастый человек с круглым лицом, похожий в своих очках с толстыми стеклами на сову.
— Ну что ж, Чарли, — вымолвил он, — мне придется посоветоваться со своими компаньонами.
— Это я понимаю, — живо перебил я его, — но как вам понравилась картина?
Он нерешительно помолчал, потом улыбнулся:
— Чарли, мы же пришли покупать ее, а не делиться своими впечатлениями.
Кто-то одобрительно загоготал.
— Не бойтесь, я с вас лишнего не возьму, если даже она вам понравилась, — сказал я.
Он снова помолчал в нерешительности.
— По правде говоря, я ждал чего-то другого.
— А чего именно вы ждали?
Он заговорил медленно.
— Видите ли, Чарли, честно говоря, за полтора миллиона долларов удар должен был быть посильнее.
— А чего бы вы хотели? Чтобы лондонский мост провалился на глазах у зрителя?
— Нет. Но все-таки, за полтора миллиона… — голос его зазвучал фальцетом.
— Ну что ж, джентльмены, такова моя цена. Хотите берите, хотите нет, — нетерпеливо перебил его я.
Дж.-Д. Уильямс, президент кинокомпании, подошел ко мне и сразу начал меня умасливать.
— Чарли, по-моему, фильм замечательный. Он так человечен, так непохож на все… — это «непохож» мне не понравилось. — Но вооружитесь терпением, и мы все уладим.
— А тут нечего улаживать, — обрезал я его. — Даю вам неделю сроку на окончательное решение.
После всего, что они себе позволили в отношении меня, я уже не чувствовал к ним никакого уважения. Но, надо сказать, решение они приняли очень быстро, и вскоре мой адвокат подписал контракт, по которому я должен был получать пятьдесят процентов с прибылей после того, как фирма возместит свои полтора миллиона долларов. Контракт был заключен сроком на пять лет, после чего фильм переходил в мою собственность, как и все остальные мои картины.
Освободившись от бремени домашних неприятностей и деловых забот, я витал в облаках. Много дней я жил, как затворник, прячась от всех и по неделям не видя ничего, кроме четырех стен моего номера в отеле. Теперь, прочтя в газетах статью о том, как я оказался в гостях у шофера такси, друзья стали мне звонить, и вскоре я снова зажил свободной, ничем не омрачаемой, изумительной жизнью.
Я почувствовал всю прелесть нью-йоркского гостеприимства. Фрэнк Крауниншилд, редактор журналов «Вог» и «Вэнити фэр», опекал меня и был моим чичероне, а Кондэ Наст, владелец и издатель этих журналов, устраивал в мою честь роскошные приемы. Он жил в большом доме на Мэдисон-авеню, где собиралось самое избранное общество представителей артистического мира и богатой знати. Обычно его украшали своим присутствием примадонны ревю Зигфелда, включая красавицу Олив Томас и прелестную Долорес.
Даже сидя у себя в номере отеля «Ритц», я чувствовал, как новые волнующие события выносят меня на вершину славы. Весь день непрерывно звонил телефон, приглашения сыпались на меня градом. Не приеду ли я на субботу и воскресенье туда-то, не хочу ли я посмотреть выставку лошадей? Развлечения были очень разнообразны, и мне это нравилось. Нью-Йорк оказался полон романтических интриг, каких-то ужинов в полночь, завтраков, обедов, которые так плотно заполняли все мое время, что мне приходилось уже уславливаться встретиться с кем-то за утренним кофе. Но, скользнув лишь по поверхности нью-йоркского общества, я захотел теперь проникнуть поглубже в интеллектуальную жизнь Гринвич-Вилледжа.
У многих комиков, клоунов и эстрадных певцов после большого успеха вдруг возникает острое желание пополнить свои знания, самоусовершенствоваться в духовном плане — они жаждут интеллектуальной манны. Где только ни встречаются эти алчущие знаний — среди портных, табачных торговцев, призовых боксеров, официантов, водителей грузовиков.
Помню, однажды я говорил в доме своего приятеля в Гринвич-Вилледже о том, как бывает мучительно, когда не можешь найти единственно правильного слова для выражения своей мысли, и о том, что существующие словари не годятся для этой цели.
— Нужно разработать такую лексикографическую систему, чтобы для каждого понятия регистрировались все выражения, от наиболее общих до самых конкретных, — говорил я, — и тогда дедуктивным или индуктивным методом можно будет прийти к единственно правильному слову.
— А такая книга уже существует, — успокоил меня негр, шофер грузовика. — «Энциклопедия» Роджета.
Официант ресторана «Александрия», подавая мне очередное блюдо, каждый раз цитировал либо Карла Маркса, либо Уильяма Блейка [73].
Комик-акробат, говоривший с сильнейшим бруклинским акцентом, усиленно рекомендовал мне прочесть «Анатомию меланхолии» Бэртона, ведь даже Шекспир оказался под сильным влиянием Бэртона, так же как и Сэм Джонсон [74]. «Латынь можете там пропускать», — подбодрял он меня.
Все мы, конечно, были дилетантами в этой области. С того времени, как я работал в театрах варьете, я успел прочесть много, но все это было не очень основательно. Я не умею читать быстро, и поэтому не всегда дочитываю книги до конца. Как только мне становится ясным основной тезис автора и стиль его доказательства, я уже теряю к нему интерес. Я прочел от корки до корки все пять томов «Жизнеописаний» Плутарха, но считаю, что их воспитательное значение не оправдывает усилий, затраченных на этот труд. Я читаю с разбором и некоторые книги перечитываю по многу раз. За жизнь я пересмотрел не раз Платона, Локка, Канта, «Анатомию меланхолии» Бэртона; при таком чтении я всегда умел по крупицам подобрать то, что мне было нужно.
В Гринвич-Вилледже я познакомился с очеркистом, историком и романтиком Уолдо Фрэнком, поэтом Хартом Крейном, с редактором «Мэссес» Максом Истменом, с блестящим адвокатом, инспектором нью-йоркского порта Дэдли Филд Мелоном и его женой, суфражисткой Маргарет Фостер. Обычно я завтракал в ресторане Христины, где нередко встречался с актерами труппы «Провинстаун плейерс», которые в это время репетировали «Императора Джонса», драму, написанную молодым драматургом Юджином О’Нилом (впоследствии ставшим моим тестем). Они показали мне свой театр, больше напоминавший конюшню, примерно лошадей на шесть, не больше.