XXVII
XXVII
Вернувшись в Беверли-хилс, я продолжал работать над экранизацией пьесы «Призрак и действительность». Как-то ко мне пришел Орсон Уэллес [117] и рассказал, что собирается ставить серию документальных фильмов, основой для которых должны послужить случаи из жизни. Героем одного из них должен был стать знаменитый убийца-многоженец француз Ландрю — «Синяя борода». Уэллес считал, что это была бы прекрасная драматическая роль для меня.
Я заинтересовался его предложением — мне хотелось какой-то перемены после комедий, а главное, не надо самому писать, играть и ставить, как я это делал уже в продолжение многих лет. Я попросил показать мне сценарий.
— Он еще не написан, — сказал Уэллес. — Но достаточно взять отчеты о процессе Ландрю, и сценарий готов. Я полагал, может быть, вы захотите участвовать в его создании.
Я был разочарован.
— Если надо еще помогать писать сценарий, тогда меня это не интересует, — сказал я, и на том дело и кончилось.
Но день или два спустя я вдруг подумал, что из истории Ландрю могла бы получиться великолепная комедия. Я тут же позвонил Уэллесу.
— Послушайте, мне пришла в голову мысль сделать на этом материале комедию. Она не будет иметь никакого отношения к вашему «документальному» Ландрю, но во избежание недоразумений я согласен уплатить вам пять тысяч долларов только за то, что вы подсказали мне идею.
Он начал мямлить и отнекиваться.
— Слушайте, но ведь история Ландрю не выдумана вами или кем-нибудь другим, — сказал я. — Она доступна всем.
Поразмыслив, Уэллес согласился и попросил меня связаться с его адвокатом. Вскоре была заключена сделка: Уэллес получает пять тысяч долларов, а я освобождаюсь от каких бы то ни было обязательств. Уэллес принял условия, лишь с одной оговоркой: посмотрев фильм, он имеет право потребовать, чтобы я вставил в титры фильма следующую надпись: «Сюжет подсказан Орсоном Уэллесом».
Увлеченный своим замыслом, я не задумался над этим требованием Уэллеса. Если бы я мог предвидеть, как он впоследствии станет этим злоупотреблять, то, конечно, настоял бы, чтобы никаких дополнений в титрах не было.
Отложив экранизацию пьесы, я начал писать сценарий «Мсье Верду» и уже работал над ним около трех месяцев, когда в Беверли-хилс вдруг появилась Джоан Берри. Мой дворецкий сообщил мне, что она звонила, но я сказал, что ни в коем случае не хочу ее видеть.
Все, что затем последовало, было не только мерзко, но и опасно. Так как я отказался ее видеть, Берри ворвалась ко мне в дом, била стекла, угрожала меня застрелить и требовала денег. В конце концов я был вынужден вызвать полицию — это следовало бы сделать давно, не думая о том, какой это лакомый кусок будет для газет. Во избежание скандала, полицейские власти сделали, что могли, обещая не предъявлять Джоан Берри обвинения в бродяжничестве, если я соглашусь оплатить ее обратный проезд до Нью-Йорка. Я согласился, а полиция со своей стороны предупредила ее, что если она появится в окрестностях Беверли-хилс, то будет арестована за бродяжничество.
Как-то жаль, что самое счастливое событие в моей жизни произошло вслед за этим омерзительным эпизодом. Но ведь так и бывает в жизни: после ночного мрака занимается заря и восходит солнце.
Несколько месяцев спустя мне однажды позвонила мисс Уоллис, голливудский агент по найму киноактеров, и сказала, что на днях из Нью-Йорка приехала актриса, которая, по ее мнению, может подойти для роли Бриджет, героини пьесы «Призрак и действительность», которую я собирался экранизировать. Сценарий «Мсье Верду» шел у меня туго — мне очень трудно давалась психологическая мотивировка поступков героя. В сообщении мисс Уоллис я усмотрел указание судьбы отложить работу над «Мсье Верду» и вернуться к экранизации. Я позвонил мисс Уоллис, чтобы расспросить ее поподробнее об актрисе. Она сказала мне, что это Уна О’Нил, дочь известного драматурга Юджина О’Нила. Лично я не был знаком с ним, но, припомнив мрачноватую серьезность его пьес, почему-то подумал, что дочь такого человека должна быть довольно унылым существом.
— А играть она умеет? — спросил я.
— У нее небольшой опыт работы в театре, — ответила мисс Уоллис. — Летом она ездила с труппой на Восток. Но вы лучше снимите ее на пробу и посмотрите. Или, если не хотите себя связывать, приходите ко мне обедать — я приглашу ее.
Я приехал довольно рано и, войдя в гостиную, увидел молодую девушку, сидевшую у камина. Она была одна. Я представился, сказав, что, очевидно, имею честь говорить с мисс О’Нил. Она улыбнулась, и мои мрачные предчувствия сразу развеялись. Я был пленен ее сияющей прелестью и каким-то особенным, ей одной присущим обаянием. В ожидании хозяйки дома мы непринужденно болтали.
Наконец появилась мисс Уоллис и представила нас друг другу. Обедали вчетвером: мисс Уоллис, мисс О’Нил, Тим Дьюрэнт и я. Хотя мы старались не говорить о делах, разговор все время вертелся вокруг них. Я упомянул, что героиня в «Призраке и действительности» очень молода, и мисс Уоллис, как бы невзначай, заметила, что мисс О’Нил недавно исполнилось семнадцать. У меня упало сердце. Правда, роль требовала молодой исполнительницы, но образ был очень сложен, и я понимал, что тут нужна актриса постарше и гораздо более опытная. С большой неохотой я отказался от мысли пригласить на эту роль мисс О’Нил.
Но когда несколько дней спустя мисс Уоллис снова мне позвонила, чтобы узнать, что я решил относительно актрисы, так как ею заинтересовалась кинокомпания «Фокс», я поспешил подписать с мисс О’Нил контракт. Это положило начало тому полному счастью, которое длится уже двадцать лет и, надеюсь, продлится еще долго-долго.
Чем больше я узнавал Уну, тем больше изумляли меня ее чувство юмора и терпимость — она всегда с уважением относилась к чужому мнению. Я полюбил ее и за это и за многое другое. К этому времени ей едва исполнилось восемнадцать, но я видел, что она не подвержена капризам этого возраста. Уна была исключением из правил, но вначале меня все-таки пугала разница в возрасте. Однако Уна была настроена решительно, как будто она точно знала, что надо сделать. Мы решили пожениться, как только закончим съемки «Призрака и действительности».
Я сделал первый набросок сценария и готовился к съемкам. Если бы мне удалось передать в фильме редкостное обаяние Уны, «Призрак и действительность» имел бы огромный успех.
Но как раз в этот момент в городе снова появилась Берри и заявила по телефону моему дворецкому, что она на третьем месяце беременности и осталась без всяких средств к существованию; при этом она никого не обвиняла и не давала понять, кто же ответствен в ее горестях. Поскольку меня это ни в коей мере не касалось, я сказал дворецкому, что, если она опять вздумает ворваться ко мне в дом, я вызову полицию, каким бы скандалом мне это ни грозило. Однако она появилась на следующий же день и с самым беззаботным видом начала прогуливаться возле моего дома. Очевидно, она действовала по заранее обдуманному плану. Впоследствии выяснилось, что какая-то сердобольная журналистка, специализировавшаяся на статейках по вопросам морали, посоветовала ей устроить так, чтобы ее арестовали возле моего дома. Я вышел на улицу и предупредил Берри, что, если она немедленно не уйдет, я буду вынужден вызвать полицию. Но она только рассмеялась. Не желая дальше терпеть этот шантаж, я велел дворецкому позвонить в полицию.
Через несколько часов газеты уже пестрели крупными заголовками. Меня пригвоздили к позорному столбу, облили помоями и всячески поносили: «Чаплин, отец неродившегося ребенка, добился ареста матери, которую оставил без средств к существованию». Неделю спустя мне предъявили иск о признании отцовства. Я обратился к своему адвокату Ллойду Райту, объяснив ему, что порвал всякие отношения с Берри более двух лет тому назад.
Зная о моем намерении приступить к съемкам «Призрака и действительности», Райт деликатно посоветовал мне отложить их, а Уну на время отослать в Нью-Йорк. Но мы не последовали его совету — противно было поступать в зависимости от вранья Берри и газетной клеветы. Я еще прежде просил Уну стать моей женой, и теперь мы решили, что нам следует пожениться немедленно. Мой друг Гарри Кроккер заранее обо всем договорился и все устроил. Гарри работал теперь у Херста и пообещал сделать всего лишь несколько снимков свадьбы — пусть уж лучше Херст получит исключительное право их публикации, а Луэлла Парсонс, наша приятельница, сама напишет статью, чем нам отдавать себя на растерзание других газет.
Мы зарегистрировали наш брак в Карпинтерии, тихом маленьком селении, в пятнадцати милях от Санта-Барбары. Но прежде нужно было получить разрешение в ратуше Санта-Барбары. Было еще только восемь часов утра, и город в этот ранний час едва просыпался. Чиновник, выдающий разрешение, обычно оповещает газеты, если один из будущих супругов пользуется известностью. Для этого ему достаточно нажать кнопку под столом. Во избежание нашествия фоторепортеров мой приятель Гарри посоветовал мне не входить в ратушу, пока Уна будет регистрироваться. Записав все необходимые сведения — имя, возраст, чиновник спросил Уну: «А где же жених?»
Когда появился я, он был потрясен: «Вот это сюрприз!» Гарри заметил, что его рука сразу скрылась под столом. Мы стали его торопить изо всех сил, и, хотя он тянул, как только мог, ему все-таки пришлось выдать нам разрешение. Однако в тот момент, когда мы вышли из ратуши и садились в машину, во двор влетели машины с репортерами. Началась погоня — мы мчались по пустынным улицам Санта-Барбары, сворачивая то в один переулок, то в другой, визжали тормоза, машину заносило, но в конце концов нам удалось удрать от репортеров и приехать в Карпинтерию, где мы с Уной тихо зарегистрировали наш брак. Мы сняли на два месяца дом в Санта-Барбаре и, несмотря на поднятый газетами шум, вели там очень мирное существование — никто не знал, где мы живем. Но все-таки при каждом звонке мы невольно вскакивали.
Вечерами мы совершали длинные прогулки, стараясь, однако, чтобы нас не видели и не могли узнать. Иногда меня вдруг охватывало глубокое уныние — я чувствовал неприязнь и ненависть целой нации, обращенную против меня, и думал о том, что моя жизнь в кино теперь кончилась. В такие минуты Уна выводила меня из этого настроения, читая мне вслух «Трильби» — произведение в викторианском вкусе и очень забавное, особенно в тех местах, где автор на многих страницах пытается объяснить и извинить Трильби, великодушно жертвующую своей девственностью. Уна читала, уютно свернувшись калачиком в кресле перед огнем, жарко пылавшим в камине. И эти два месяца в Санта-Барбаре, несмотря на какие-то минуты уныния, были до краев полны романтикой счастья, тревоги и порой отчаяния.
В Лос-Анжелосе нас ждали неприятные известия от моего друга Мерфи, члена Верховного суда Соединенных Штатов. Он сообщал, что слышал за обедом, на котором присутствовали влиятельные лица, как кто-то из них сказал, что они «доберутся до Чаплина». «Если у вас будут неприятности, — писал Мерфи, — обратитесь лучше к малоизвестному, скромному адвокату, только не к знаменитости».
Однако федеральные власти начали действовать лишь некоторое время спустя. Они встретили единодушную поддержку прессы, в глазах которой я был гнуснейшим злодеем.
Тем временем мы готовились к процессу о признании отцовства. Поскольку это был гражданский иск, федеральные власти не имели к нему никакого отношения. Ллойд Райт предложил мне потребовать проверки групп крови, которая могла бы неопровержимо доказать, что я не являюсь отцом ребенка Берри. Некоторое время спустя он сообщил, что договорился с ее адвокатом о следующих условиях: если я дам Джоан Берри 25 тысяч долларов, она согласится на проверку группы крови и в случае благоприятного для меня результата анализа откажется от своего иска. Я ухватился за это предложение. Однако шансов на благоприятный результат было мало, потому что одна и та же группа встречается у очень многих людей. Адвокат пояснил мне, что если группа крови ребенка будет не та, что у матери, и не та, что у подозреваемого отца, это будет значить, что отцом является другой человек.
Сразу после рождения ребенка Берри федеральные власти начали предварительное расследование и брали у нее показания с явным намерением привлечь меня к ответственности, хотя на каком основании — я не мог себе представить. Друзья посоветовали мне обратиться к Гизлеру, известному адвокату по уголовным делам, что я и сделал, вопреки совету Мерфи. Это было, конечно, ошибкой, так как могло показаться, будто мне грозят серьезные неприятности. Ллойд Райт договорился о встрече с Гизлером, чтобы обсудить, на каких основаниях федеральные власти могли бы затеять против меня дело. Оба адвоката слышали, что меня собираются обвинить в нарушении закона Манна.
Федеральные власти время от времени прибегали к такому законодательному шантажу для дискредитации политического противника. Закон Манна когда-то был принят для того, чтобы воспретить перевозку женщин из одного штата в другой в целях проституции. После запрещения публичных домов закон устарел, но им продолжают пользоваться для расправы с неугодными лицами. Если, например, разведенные супруги вместе переедут границу штата, а потом проведут вдвоем ночь, муж окажется повинным в нарушении закона Манна и может быть приговорен к тюремному заключению сроком до пяти лет. Именно опираясь на этот призрачный закон, правительство Соединенных Штатов предъявило мне обвинение.
Было состряпано и другое обвинение, которое основывалось уже на таком фантастически устарелом параграфе, что в конце концов правительство само от него отказалось. Райт с Гизлером согласились, что оба обвинения нелепы и что добиться моего оправдания будет нетрудно.
Большое жюри [118] начало расследование. Я был уверен, что вся их затея провалится, — ведь Берри, насколько мне было известно, ездила в Нью-Йорк и обратно в сопровождении своей матери. Однако несколько дней спустя мне позвонил Гизлер.
— Чарли, вам предъявлено обвинение по всем пунктам, — сказал он. — Обвинительный акт мы получим позднее. Я вам сообщу, когда будет назначен предварительный разбор дела.
То, что произошло в последующие недели, напоминало страшные рассказы Кафки. Мне пришлось бороться за свою свободу, напрягая все силы. Признание меня виновным по всем пунктам грозило мне двадцатью годами тюрьмы.
После предварительного слушания дела репортеры и фотографы развили бешеную деятельность. Они ворвались в кабинет федерального судебного исполнителя и, несмотря на мои протесты, сфотографировали меня в тот момент, когда у меня снимали отпечатки пальцев.
— Они имеют на это право? — спросил я.
— Нет, — ответил мне судебный исполнитель. — Но разве этих ребят удержишь.
И это говорил правительственный чиновник.
Наконец, врачи разрешили взять кровь на анализ у ребенка Берри. Ее адвокат договорился с моим о клинике, — и у Берри, ее ребенка и у меня была взята кровь. Несколько времени спустя мне позвонил мой адвокат и радостно сообщил:
— Чарли, вы оправданы. Анализ показывает, что вы не могли быть отцом ребенка!
— Вот оно, возмездие! — сказал я с чувством.
Эта новость произвела сенсацию в печати. В одной газете было сказано: «Чарльз Чаплин оправдан». В другой: «Анализы крови с полной очевидностью доказывают, что Чаплин не является отцом ребенка».
Хотя результаты анализов крови поставили федеральные власти в затруднительное положение, дело не было прекращено.
Приближался день суда, и мне приходилось проводить долгие, тоскливые вечера у Гизлера, подробно уточняя каждую деталь моих встреч с Джоан Берри. В это время я получил из Сан-Франциско очень важное письмо от одного католического священника, писавшего, что, по его сведениям, Берри является орудием фашистской организации и что он готов приехать в Лос-Анжелос, чтобы дать показания. Но Гизлер сказал, что это не имеет отношения к предъявляемым мне обвинениям.
У нас было множество доказательств, дискредитирующих Берри и ее прошлое. Несколько недель мы готовились к защите по этой линии, но как-то вечером Гизлер, к моему удивлению, вдруг заявил, что попытки скомпрометировать Берри — устарелый прием и, хотя в деле Эррола Флинна он оказался удачным, мы обойдемся и без этого.
— Мы легко выиграем ваше дело, не пуская в ход эту грязь, — сказал он.
Может быть, для Гизлера это была и «грязь», но для меня все доказательства ее неблаговидного прошлого имели очень большое значение.
У меня были письма Берри, в которых она просила прощения за все причиненные мне неприятности и благодарила меня за доброту и щедрость. Я хотел представить эти письма суду, чтобы опровергнуть клеветнические выпады печати. Я даже был рад, что скандал достиг такого накала, при котором газеты будут вынуждены напечатать правду, и тогда я буду оправдан в глазах американцев, — так по крайней мере мне казалось.
Тут я должен сказать несколько слов о Дж. Эдгаре Гувере и его организации. Мое дело разбиралось в федеральном суде, и федеральное бюро расследований приложило к нему руку, стараясь добыть хоть какие-нибудь улики, которые могли бы пригодиться обвинению. Много лет тому назад я как-то познакомился с Гувером. Если вам удавалось освоиться с жестоким выражением его лица и со сломанным носом, Гувер мог показаться даже приятным. В тот раз он с восторгом рассказывал мне, что ему удалось привлечь к себе на работу способных людей, включая студентов юридического факультета.
И вот теперь, спустя несколько дней после предъявления мне обвинения, я увидел Гувера в ресторане Чезена — он сидел неподалеку от нас с Уной со своими сотрудниками из ФБР. За его столиком сидел и Типпи Грей, которого я еще с 1918 года по временам встречал в Голливуде. Грей довольно часто появлялся на голливудских приемах — этакий не внушающий доверия тип, но всегда веселый и с неизменной пустой улыбочкой, которая почему-то раздражала меня. Я считал его просто повесой, каким-нибудь статистом в кино. Но тут я никак не мог понять, каким образом он очутился за столиком Гувера. Когда мы с Уной встали, собираясь уйти, я обернулся как раз, когда Типпи Грей посмотрел в нашу сторону, и наши взгляды встретились. Он уклончиво улыбнулся. И тут мне сразу стало понятно неоценимое удобство такой улыбочки.
Наконец наступил день суда. Гизлер назначил мне встречу перед зданием федерального суда точно без десяти минут десять, чтобы мы могли вместе войти в зал, который помещался на втором этаже. Наш приход не произвел особого впечатления — представители печати игнорировали меня. Они рассчитывали получить вдоволь материала из самого процесса. Усадив меня в кресло, Гизлер стал расхаживать по залу, разговаривая со знакомыми. Казалось, что в этом развлечении участвуют все, кроме меня.
Я взглянул на федерального прокурора. Он читал какие-то бумаги, делал записи, с кем-то разговаривал и самоуверенно посмеивался. Типпи Грей тоже был здесь — он то и дело украдкой поглядывал в мою сторону и улыбался своей ни к чему не обязывающей улыбочкой.
Гизлер оставил на столе бумагу и карандаш, чтобы во время суда делать заметки, а я, чтобы не сидеть без дела и не глазеть, начал рисовать. Гизлер немедленно примчался.
— Перестаньте сейчас же, — зашептал он, выхватывая у меня бумагу и разрывая ее в клочки. — Если бы репортерам удалось завладеть хотя бы одним клочком, они немедля подвергли бы его психоанализу и на этом основании вывели бы какие угодно заключения.
А я успел лишь нарисовать речку, через которую был перекинут живописный мостик, — я еще в детстве любил это рисовать.
Напряжение в зале возросло, все уже сидели на местах. Секретарь суда трижды стукнул молотком, и все встали. В обвинении против меня было выдвинуто четыре пункта: два в нарушении закона Манна и два в нарушении прав гражданина по такому устарелому закону, что о нем никто не слыхивал со времен войны между Севером и Югом. Гизлер попытался отвести весь обвинительный акт целиком, но это была пустая формальность — с таким же успехом он мог бы выставить из цирка зрителей, купивших билеты и ждущих представления.
Два дня ушло на отбор двенадцати присяжных. Был представлен список из двадцати четырех человек, причем каждая из сторон имела право отвести из предложенного состава шестерых. Кандидатов подвергли дотошному допросу под неослабным наблюдением обеих сторон. При этой процедуре судья и представители сторон допрашивают присяжного, сможет ли он судить это дело беспристрастно, задавая ему, примерно, такие вопросы: читал ли он газеты, не оказали ли они на него влияние, не появилось ли у него какого-либо предубеждения после их прочтения, не знает ли он кого-либо, так или иначе связанного с данным процессом? Вся эта процедура казалась мне достаточно циничной, поскольку девяносто процентов газетных статей в течение года и двух месяцев непрерывно поносили меня. Допрос будущего присяжного длился около получаса, и в течение этого времени представители обвинения и защиты посылали своих осведомителей, которые бежали бегом добывать о нем сведения. Как только называли имя кандидата в присяжные заседатели, Гизлер срочно делал какие-то заметки и передавал их одному из своих осведомителей, и он немедленно исчезал. Минут десять спустя осведомитель возвращался и подсовывал Гизлеру записку с такой информацией: «Джо Докс, приказчик галантерейного магазина — жена, двое детей, в кино никогда не ходит». «Пока попридержим его», — шептал в ответ Гизлер. И так продолжался отбор с отводами или согласием сторон, причем прокурор точно так же шептался со своими осведомителями. Время от времени Типпи Грей посматривал со своей неизменной улыбочкой в мою сторону.
Когда было уже отобрано восемь присяжных, на трибуну поднялась женщина, и Гизлер сразу шепнул: «Не нравится она мне». И все время он не переставал повторять: «Что-то в ней мне очень не нравится». И пока даму еще продолжали допрашивать, осведомитель Гизлера вручил ему записку.
— Так я и знал, — шепнул он, прочтя сообщение. — Она была репортером лос-анжелосского «Таймса»! Нам надо избавиться от нее. Заметьте, и прокурор слишком быстро согласился с ее кандидатурой.
Я хотел повнимательнее в нее вглядеться, но я плохо видел и потянулся за очками. Гизлер быстро схватил мою руку.
— Не надевайте очки, — шепнул он.
У меня было такое впечатление, что женщина погружена в свои мысли, но без очков я не мог ее разглядеть как следует.
— К несчастью, — заметил Гизлер, — у нас осталось только два отвода, так что пока придется воздержаться.
В дальнейшем отборе нам пришлось использовать оба оставшихся у нас отвода против кандидатов, явно настроенных против меня, и Гизлеру пришлось согласиться на ввод репортерши.
Я слушал всю эту юридическую абракадабру прокурора и защитника, и мне казалось, что они поглощены какой-то игрой, а я здесь совершенно ни при чем. Но где-то в глубине моего сознания, несмотря на всю нелепость предъявленных мне обвинений, порой мелькала мысль, что меня все-таки могут упрятать за решетку, хотя у меня это не укладывалось в сознании. По временам я начинал думать о моем артистическом будущем, однако эти мысли были сейчас такими далекими и хаотичными. Я старался выбросить их из головы — я мог думать только об одном.
Но какие бы неприятности ни одолевали человека, он не может все время оставаться серьезным. Я вспоминаю какие-то минуты перерыва, когда суд удалился на совещание, чтобы обсудить чисто юридический вопрос. Присяжные вышли, судья и представители сторон тоже покинули зал. И я остался там наедине с публикой и фоторепортером. Фоторепортер пытался заснять меня в позе человека, убитого горем. Едва я надел очки. чтобы почитать, он выхватил фотоаппарат, а я мгновенно снял очки. Это вызвало смех в зале. Он опустил фотоаппарат, и я снова надел очки. Мы довольно добродушно играли с ним в кошки-мышки — он хватал фотоаппарат, я сдергивал очки, а публика веселилась. Но появились присяжные, и я, конечно, тотчас же снял очки и принял серьезный вид.
Суд продолжался несколько дней. Так как дело рассматривалось в федеральном суде, в качестве свидетелей были вынуждены выступить мистер Пол Гетти, приятель Джоан Берри, двое молодых немцев и другие ее поклонники. Пол Гетти признал, что в прошлом был в близких отношениях с Джоан Берри и тоже давал ей деньги. Очень важное значение имели ее письма ко мне, в которых она просила прощения за все причиненные неприятности и благодарила меня за доброту и щедрость. Гизлер пытался приобщить эти письма к делу, но суд этому воспротивился. Мне думается, что Гизлер не проявил достаточной настойчивости.
Защитой были представлены доказательства того, что одну из ночей, предшествовавших вторжению Берри в мой дом, она провела в квартире свидетеля — молодого немца, который подтвердил это.
Пока суд копался в подобной мерзости, у меня было такое чувство, будто меня выставили у позорного столба — ведь я был центром всего происходящего. Но едва я покидал зал суда, как все это забывалось, и после спокойного обеда вдвоем с Уной я, вконец измученный, ложился спать.
Помимо напряжения и неприятного чувства, которое я испытывал в суде, меня еще раздражала необходимость вставать в семь утра и мчаться сразу после завтрака — надо было целый час ехать по забитому машинами Лос-Анжелосу, чтобы попасть к зданию суда точно вовремя, за десять минут до начала заседания. Наконец разбирательство закончилось. Обвинитель и защитник потребовали для своих речей по два с половиной часа. Я не представлял себе, о чем они будут говорить так долго. Мне казалось совершенно ясным, что обвинение, выдвинутое федеральными властями, провалилось. Я уже не думал, что меня могут признать виновным по всем пунктам и посадить в тюрьму. Мне только казалось, что заключительная речь судьи могла бы быть менее неопределенной. Мне хотелось понять, какое впечатление произвело разбирательство дела на женщину-присяжную, бывшую когда-то репортером в лос-анжелосском «Таймсе», но она сидела, отвернувшись от меня, а когда присяжные уходили совещаться, она вышла из зала, не глядя по сторонам.
Когда мы покидали зал суда, Гизлер шепнул мне на ухо:
— Сегодня нельзя уезжать, пока не будет вынесен приговор. Но, — прибавил он бодро, — мы можем посидеть на балконе и погреться на солнышке.
При этом едва уловимом намеке я почувствовал, словно меня крепко сжала страшная рука, напомнив, что я нахожусь во власти неумолимого закона.
Это было в половине второго; я считал, что присяжные договорятся о вердикте минут за двадцать, не больше, и решил пока не звонить Уне. Однако прошел целый час. Я позвонил и сказал, что присяжные еще совещаются, но как только я узнаю вердикт, я немедленно дам ей знать.
Прошел еще час, а присяжные все совещались. В чем же могла быть причина такой задержки? Им достаточно было десяти минут — они могли вынести только одно решение: о моей невиновности. Все это время мы сидели с Гизлером на балконе, но не обсуждали возможные причины задержки, затем Гизлер, не выдержав, посмотрел на часы.
— Уже четыре, — сказал он небрежно, — не понимаю, почему они так тянут!
И тут мы спокойно и откровенно заговорили о том, какие пункты могли вызвать столь длительный спор между присяжными.
Без четверти пять раздался звонок, возвестивший, что присяжные наконец договорились. У меня забилось сердце, но Гизлер, когда мы входили в зал, торопливо шепнул:
— Будьте сдержанны, каким бы ни был приговор.
Задыхаясь, чуть не бегом, опережая нас, подымался по лестнице очень возбужденный прокурор со своими бодро бежавшими за ним помощниками. Типпи Грей шел последним и, обогнав нас, с улыбочкой оглянулся.
Зал суда быстро наполнялся, напряжение росло. Не знаю, почему, но я был почти спокоен, хотя сердце бешено колотилось и горло сжимало.
Секретарь суда трижды стукнул молотком — это означало, что суд идет, и все встали. Вошли присяжные, и старшина протянул вердикт секретарю суда. Гизлер сидел, опустив голову, глядя под ноги и нервно бормоча:
— Если признали виновным, это будет самой большой судебной ошибкой, с какой мне приходилось встречаться!
Секретарь суда прочитал обвинение, затем снова трижды постучал молотком и среди мертвой тишины объявил:
— Чарльз Чаплин… уголовное дело за номером 337068. По первому пункту обвинения… — последовала долгая пауза — не виновен!
Публика охнула и тотчас воцарилось напряженное молчание.
— По второму пункту обвинения… не виновен!
В зале началось настоящее столпотворение. Я даже не подозревал, что у меня так много друзей, — кто-то, перепрыгнув через барьер, обнимал и целовал меня. Я перехватил взгляд Типпи Грея — он уже не улыбался, и вид у него был смущенный.
И тут ко мне обратился судья:
— Мистер Чаплин, вы можете покинуть зал суда. Вы свободны. — Он пожал мне руку и поздравил; то же самое сделал прокурор. Гизлер шепнул мне:
— Пойдите пожмите руку всем присяжным.
Едва я к ним приблизился, как дама, которой Гизлер не доверял, встала и протянула мне руку. И тут я в первый раз увидел вблизи ее лицо, освещенное умом и человеческим сочувствием, — оно было прекрасно. И пока мы обменивались рукопожатием, она, улыбаясь, сказала: «Все в порядке, Чарли. Эта страна пока еще остается свободной».
Я не решился ничего сказать ей в ответ — ее слова слишком потрясли меня. Я смог лишь кивнуть и улыбнуться, а она продолжала:
— Я видела вас из окна совещательной комнаты, как вы ходили взад и вперед, и мне так хотелось сказать вам, чтоб вы не волновались. Если бы не одна особа, мы бы приняли решение за десять минут.
Я с трудом удерживался от слез и лишь улыбался и продолжал ее благодарить. Наконец я обернулся, чтоб поблагодарить остальных присяжных. Все они сердечно пожимали мне руку, кроме одной женщины, весь вид которой выражал неприкрытую ненависть. Я уже собирался отойти и вдруг услышал голос старшины.
— Ну, хватит сердиться, старушка! Пожмите руки друг другу.
Женщина очень неохотно подала мне руку, а я холодно поблагодарил ее.
Уна — она была в то время на пятом месяце беременности — оставалась дома. Она в одиночестве сидела на лужайке и, услышав решение суда по радио, упала в обморок.
Мы мирно пообедали в тот вечер вдвоем с Уной. Нам не хотелось ни видеть газет, ни отвечать на телефонные звонки. Я был не в состоянии с кем-либо встречаться или разговаривать. Я чувствовал себя опустошенным, оскорбленным, выставленным на посмешище. Даже присутствие прислуги смущало меня.
После обеда Уна приготовила крепкие коктейли, мы с ней сели у камина, и я рассказал ей, почему так задержалось вынесение приговора, передал слова женщины-присяжной о том, что пока это еще свободная страна. После стольких недель напряжения наступила реакция. В эту ночь я лег спать со счастливым сознанием, что мне не надо вскакивать рано утром и мчаться в суд.
Дня через два Лион Фейхтвангер сказал мне шутя:
— Вы единственный актер, который войдет в историю Америки как человек, вызвавший политическую бурю в стране.
И тут вдруг снова возник иск о признании отцовства, который я считал полностью опровергнутым анализами крови. Другому адвокату, достаточно влиятельному среди местных политиканов, с помощью ловкого мошенничества удалось вновь возбудить иск против меня. Весь фокус состоял в том, что он сумел передать опекунство над ребенком в руки суда, и поэтому для возбуждения иска уже не требовалось согласия матери. Таким образом, она могла сохранить данные ей мною 25 тысяч долларов, а суд, в качестве опекуна, мог требовать у меня деньги на содержание ребенка.
При первом слушании дела присяжные, к великому разочарованию моего адвоката, считавшего дело выигранным, не пришли к соглашению. Но при втором слушании дела, несмотря на анализы крови, которые по калифорнийским законам при разборах дел о признании отцовства считались непререкаемым доказательством, был вынесен неблагоприятный для меня приговор.
Единственно, чего нам с Уной обоим хотелось, — это уехать из Калифорнии. В год, когда мы с ней стали мужем и женой, мы попали в такую мясорубку, что отдых был нам просто необходим. Мы взяли своего черного котенка, сели в поезд и поехали в Нью-Йорк, а оттуда в Ниак, где сняли дом. Он стоял вдали от всего живого, на сухой каменистой земле, и тем не менее в нем было какое-то свое особое очарование — это был небольшой и очень славный старый дом, построенный еще в 1780 году. Обслуживала нас там премилая экономка, которая к тому же отлично готовила.
Вместе с домом мы унаследовали и доброго, старого фокстерьера, который к нам привязался и неотступно следовал за нами повсюду. Он аккуратно появлялся на веранде во время завтрака и, дружески помахав нам хвостом, спокойно ложился на пол и не мешал, пока мы завтракали. Когда наш черный котенок впервые увидел его, он сразу зашипел и зафырчал. Но пес продолжал лежать, не подымая головы, всем своим видом подчеркивая готовность к мирному сосуществованию.
Эти дни в Ниаке, которые мы проводили в полном одиночестве, были настоящей идиллией. Мы никого не видели, нас никто не посещал. Но это и было прекрасно — я еще не оправился после суда.
Хотя все эти мучения привели меня в очень нетворческое состояние, мне все же удалось довести сценарий «Мсье Верду» почти до конца, и теперь ко мне возвращалось желание как можно скорее завершить работу над ним.
Мы рассчитывали провести на востоке не меньше полугода — Уна хотела там родить. Но я не смог работать в Ниаке, и недель через пять нам пришлось вернуться в Калифорнию.
Вскоре после того как мы поженились, Уна призналась, что ей не хочется быть актрисой ни в кино, ни на сцене. Это меня очень обрадовало: наконец у меня была жена, а не девушка, которая делала карьеру. Я тогда же решил расстаться с мыслью об экранизации «Призрака и действительности» и снова вернулся к работе над сценарием «Мсье Верду», которая была, к сожалению, грубо прервана правительством. Правда, я часто думаю о том, что кино в лице Уны потеряло превосходную комедийную актрису с замечательно тонким чувством юмора.
Я вспоминаю, как перед самым судом мы с Уной зашли к ювелиру в Беверли-хилс, чтобы он починил ее сумочку. В ожидании мы стали разглядывать выставленные в витрине браслеты. Нам очень понравился изящный браслет, осыпанный бриллиантами и рубинами, но цена его показалась Уне слишком высокой. Я сказал ювелиру, что мы еще подумаем, и мы вышли из магазина. Как только мы сели в машину, я нервно зашептал:
— Поторопись! Гони, как можно быстрей! — и, сунув руку в карман, я осторожно вынул понравившийся ей браслет. — Мне удалось его стащить, пока он тебе показывал другие браслеты, — сказал я.
Уна вся побелела.
— Зачем ты это сделал!
Она повела машину, но вдруг завернула в переулок и, подъехав к обочине, остановила ее.
— Давай подумаем, что нам делать, — сказала она и снова повторила: — Зачем ты это сделал!
— Но я же не могу его теперь вернуть, — сказал я. Больше я не смог выдержать, расхохотался и признался в своей шутке: пока она рассматривала другие драгоценности, я отвел ювелира в сторону и купил браслет.
— А ты, думая, что я украл его, хотела стать соучастником преступления? — смеялся я.
— Я не могла допустить, чтобы у тебя были еще какие-то неприятности, — жалобно сказала Уна.