XXIV
XXIV
Я вернулся в Беверли-хилс и, войдя в дом, остановился посреди гостиной. Был вечер, длинные тени покрывали ковром лужайку перед домом, а комнату освещали золотые лучи заходящего солнца. Все здесь, казалось, дышало безмятежностью, по мне хотелось заплакать. Я не был дома восемь месяцев и сам не знал, рад ли был вернуться. Я был в смятении, у меня не было никаких планов, на душе было неспокойно, я чувствовал себя ужасно одиноким.
У меня была тайная надежда, что я встречу в Европе человека, который смог бы как-то направить мою жизнь. Но ничего не вышло. Из всех женщин, которых мне там довелось встретить, очень немногие способны были бы это сделать, а этим немногим я был не нужен. И вот теперь я вернулся в Калифорнию, будто на кладбище. Дуглас и Мэри расстались, и даже их мир больше не существовал для меня.
В тот вечер мне пришлось бы обедать одному, а я никогда не любил садиться за стол в одиночестве в этом большом доме. Я отменил дома обед и отправился в Голливуд, поставил машину и пошел прогуляться по голливудскому бульвару. Мне показалось, будто я и не уезжал отсюда. Все те же длинные ряды одноэтажных магазинов, старые военные склады, дешевые товары аптек, универсальные магазины Вулворта и Крэга — все это угнетало своей провинциальностью. Голливуд производил впечатление лихорадочно растущего, но все еще не выросшего города.
И пока я гулял по бульварам, мне пришла в голову мысль: а не уйти ли мне на покой, продать все, что у меня есть, и уехать в Китай. Оставаться в Голливуде мне было ни к чему — с немыми картинами, несомненно, было покончено, а вступать в единоборство со звуковыми мне не хотелось. К тому же еще я, что называется, вышел из обращения. Я пытался вспомнить хотя бы одного человека, с которым был бы в достаточно близких отношениях, чтобы можно просто, без стеснения, позвонить ему и позвать его пообедать со мной, но такого не было. Я вернулся домой, и мне позвонил лишь Ривс, мой администратор, чтобы сказать, что в студии все в порядке. Но больше ни одна живая душа не позвонила.
У меня было такое ощущение, будто мне надо прыгнуть в ледяную воду, когда я должен был появиться в студии и заняться там какими-то скучными делами. Однако я был очень рад услышать, что «Огни большого города» шли великолепно и что мы уже положили три миллиона долларов в банк и каждый месяц еще получаем чеков больше чем на сто тысяч. Ривс предложил мне пойти в голливудский банк и познакомиться с новым директором. Но я за семь лет ни разу не удосужился побывать в банке, отказался я и на этот раз.
Вскоре после того как я вернулся в Штаты, там начались удивительные перемены. Суровые испытания выявили величие американского народа. Условия жизни день ото дня становились все хуже. Некоторые штаты стали печатать денежные купюры без обеспечения — лишь бы как-то распродать залежавшиеся товары. А угрюмый Гувер тем временем сидел и дулся на всех за то, что его основанная на софистике экономическая практика предоставления кредитов крупному капиталу в надежде, что в конечном счете эти деньги попадут к простым людям, полностью доказала свою несостоятельность. И в этой трагической ситуации Гувер еще смел утверждать в своих предвыборных речах, что если Франклин Рузвельт станет президентом, то самые основы американской системы — не слишком-то надежные в данный момент — окажутся под угрозой.
Тем не менее Франклин Делано Рузвельт стал президентом, а страна не погибла. Его речь о «забытом человеке» пробудила американскую политику от циничного бездействия и положила начало новой и самой вдохновляющей эре в истории Америки. Я слушал эту речь по радио на вилле Сэма Голдвина. У приемника собралось несколько человек — среди них Билл Пелэй, работавший в «Колумбия бродкастинг систем», Джо Шенк, Фрэд Эстер с женой и другие. «Единственно, чего мы должны страшиться, — это чувства страха», — эти слова, подобно солнечному лучу, пронизали мрак. Впрочем, все мы были настроены весьма скептически. «Слишком хорошо, чтобы быть правдой», — заметил я.
Однако, едва вступив в должность президента, Рузвельт начал претворять свои слова в жизнь и приказал закрыть на десять дней все банки, чтобы предотвратить их крах. И в эти дни Америка проявила себя с самой лучшей стороны. Все магазины и универмаги продолжали торговать, отпуская товары в кредит, даже кинотеатры продавали билеты в кредит. В продолжение десяти дней, пока Рузвельт и его «мозговой трест» формулировали основы «нового курса», народ вел себя превосходно.
Новое законодательство охватило всю экономику страны, испытывавшую кризис: восстановление кредитов фермерам, чтобы прекратить грабительскую практику конфискации заложенных ферм, финансирование крупного государственного строительства, проведение закона «национального восстановления», повышавшего минимум заработной платы, сокращение рабочего дня, которое повлекло за собой уменьшение безработицы, поощрение создания профсоюзов. «Он заходит слишком далеко, это уже социализм», — кричала оппозиция. Так или иначе, но это спасло капитализм от полного краха и положило начало величайшим реформам в истории Соединенных Штатов. Конструктивные предложения нового правительства находили самый живой отклик у американских граждан, и это не могло не воодушевлять.
В Голливуде тоже наступили перемены. Большинство звезд немого кино исчезло с горизонта, и нас осталось очень немного. Теперь с приходом звука в кино очарование и беззаботность Голливуда канули в лету. Он превратился в серьезный деловитый промышленный центр. Звукотехники переоборудовали студии, сооружались сложные звукозаписывающие установки. Камеры, размером с комнату, двигались по павильонам, подобно колесницам Джаггернаута [111]. К сложнейшей аппаратуре тянулись тысячи электрических проводов. Люди в наушниках, экипированные, словно марсиане, сидели возле играющих актеров, над которыми свисали удилища микрофонов. Все это подавляло своей сложностью. Разве можно было сохранять творческое состояние среди такого нагромождения железа? Даже самая мысль об этом была для меня несносна. Затем всю эту сложную технику сумели сделать портативной, а камеры более мобильными, и оборудование стали выдавать напрокат по вполне доступной цене. Однако приниматься за работу все равно не хотелось.
Я все еще носился с мыслью бросить все и уехать в Китай или Гонконг, где я мог бы неплохо жить, а главное — забыть о кино и не чахнуть здесь в Голливуде.
Так я болтался без дела недели три, но однажды позвонил Джо Шенк и пригласил меня провести субботу и воскресенье на его яхте — прелестном парусном судне, на котором удобно размещались четырнадцать человек. Обычно Джо бросал якорь где-нибудь поблизости от острова Каталина, неподалеку от Авалона. Гости у него бывали не очень интересные — большей частью любители покера, а меня покер не интересовал. Но была и другая приманка — Джо обычно приглашал хорошеньких женщин, а так как я чувствовал себя очень одиноким, то надеялся, что, может быть, и для меня засветит там луч солнца.
Так и случилось. Я познакомился с Полетт Годдар [112]. Она была весела и забавна и вечером рассказала мне, что собирается вложить пятьдесят тысяч долларов — часть денег, полученных ею от бывшего мужа, — в постановку какого-то фильма. У нее уже были готовы все документы. Я решил во что бы то ни стало отговорить ее. Ведь это совершенно очевидно была очередная голливудская афера. Я сказал ей, что, работая в кино почти с самого его рождения и зная это дело, никогда не вкладывал ни гроша в чужие фильмы, что даже финансирование собственных картин — и то риск. Если даже Херст, в распоряжении которого был целый штат литераторов и возможность купить право экранизации любой нашумевшей книги, все-таки потерял на кино семь миллионов долларов, то на что может рассчитывать она? В конце концов мне удалось ее уговорить, и с этого началась наша дружба.
Нас связывало с Полетт одиночество. Она недавно приехала из Нью-Йорка и еще никого не знала в Голливуде. Для нас обоих эта встреча была подобна встрече Робинзона Крузо с Пятницей. В будние дни у нас хватало работы — Полетт снималась в фильме Сэма Голдвина, а я занимался делами студии. Но воскресенье было тоскливым днем. И мы с горя совершали далекие автомобильные прогулки; так мы объездили весь берег Калифорнии, но и там нечем было заняться. Самым большим развлечением были поездки в Сан-Педро, где мы любовались прогулочными яхтами. Одна из них продавалась. Это было моторное судно метров двадцати в длину, с тремя каютами, камбузом и очень красивой рубкой — в общем, именно такое судно, какое мне очень хотелось бы иметь.
— Вот если бы у вас была такая яхта, — как-то сказала Полетт, — как было бы весело по воскресеньям — ездили бы на Каталину…
Я навел справки и узнал, что яхта принадлежит некоему мистеру Митчеллу, фабриканту кинокамер. Он сам очень охотно показал ее нам. За неделю мы осматривали ее не меньше трех раз, и это уже становилось неудобным. Тем не менее мистер Митчелл сказал, что, пока яхту не купят, мы можем осматривать ее сколько захотим.
Втайне от Полетт я купил яхту и снабдил ее всем необходимым для рейса на Каталину. С нами должен был ехать мой повар и бывший «кистоуновский полицейский» Энди Андерсон, в прошлом морской капитан. К следующему воскресенью все уже было готово. Я пригласил Полетт на дальнюю прогулку, и мы уговорились выехать очень рано, выпив только по чашке кофе, и позавтракать в пути. Вдруг, к своему удивлению, Полетт заметила, что мы едем по дороге в Сан-Педро.
— Надеюсь, вы не собираетесь опять осматривать эту яхту?
— Мне бы очень хотелось еще разок посмотреть на нее, чтобы наконец на что-то решиться, — ответил я.
— Тогда идите один, мне уже просто неловко, — грустно заметила Полетт. — Я посижу в машине и подожду вас.
Когда мы подъехали к пристани, никакими силами нельзя было уговорить ее выйти из автомобиля.
— Нет уж, придется вам идти одному. Только не задерживайтесь — мы ведь еще не завтракали.
Две-три минуты спустя я вернулся к машине и с трудом уговорил Полетт все-таки подняться на борт яхты. В салоне стол был накрыт яркой скатертью в красно-синюю клетку, на которой был расставлен красно-синий сервиз. Из камбуза доносился упоительный запах яичницы с грудинкой.
— Капитан любезно пригласил нас позавтракать, — сказал я. — Оладьи, яичница с салом, тартинки и кофе.
Полетт заглянула в камбуз и сразу узнала моего повара.
— Вам же хотелось куда-нибудь съездить в воскресенье, — сказал я. — После завтрака мы поедем на Каталину купаться.
И тут я объяснил ей, что купил яхту. Ее реакция была совершенно неожиданной.
— Подождите минуточку, — сказала она, вскочила, сошла на берег и, отбежав метров пятьдесят, закрыла лицо руками.
— Эй, идите скорее завтракать, — закричал я.
Вернувшись на яхту, Полетт вздохнула.
— Я убежала, потому что мне надо было прийти в себя.
Тут, широко улыбаясь, вошел с завтраком Фредди, мой повар-японец. А потом мы запустили мотор и, покинув порт, вышли в Тихий океан, держа курс на Каталину, где и простояли девять дней.
Но я по-прежнему не работал. Мы с Полетт проводили время самым бессмысленным образом: ездили на скачки, посещали ночные кабаки, бывали на приемах — словом, я изо всех сил старался убить время, только бы не оставаться одному и не думать. Но развлечения не заглушали чувства неудовлетворенности. Зачем все это? Почему я не занимаюсь делом?
К тому же меня очень огорчили слова одного молодого критика, сказавшего, что «Огни большого города» — фильм очень хороший, но с привкусом сентиментальности и что в будущих фильмах я должен попытаться приблизиться к реализму. Я чувствовал, что в душе соглашаюсь с ним. Если бы я тогда знал то, что знаю теперь, я сказал бы ему, что так называемый реализм часто бывает искусствен, фальшив, прозаичен и скучен и что для фильма не столь важна действительность, сколько то, что может из нее создать воображение художника.
И вдруг, когда я меньше всего этого ждал, простая случайность пробудила у меня желание сделать еще один немой фильм. Мы с Полетт поехали на скачки на Тихуанский ипподром в Мексику, где разыгрывался приз Кентукки. Полетт попросили вручить серебряный кубок победившему жокею и сказать несколько слов с южным акцентом. Уговаривать ее не пришлось. Я был поражен, услышав ее голос из репродуктора. Будучи родом из Бруклина, она тем не менее великолепно подражала говору светской красавицы из Кентукки. Я поверил, что она умеет играть.
Это послужило толчком для моего воображения. В Полетт была что-то от gamine [113]. Это можно было чудесно обыграть в картине. Я уже представлял себе нашу встречу в фильме — бродяги и уличной девчонки — в битком набитой тюремной карете, где бродяга галантно уступает ей место. Это была та основа, на которой я мог уже создавать сюжет и придумывать всякие трюки.
Мне вспомнился также один разговор с умным молодым репортером газеты «Нью-Йорк уорлд». Услышав, что я собираюсь посетить Детройт, он рассказал мне о конвейерной системе — страшную историю о том, как крупная промышленность сманивает здоровых молодых фермеров, которые после четырех-пяти лет работы на конвейере заболевают нервным расстройством.
Этот разговор подал мне идею фильма «Новые времена». Я придумал «кормящую машину» — агрегат для экономии времени, который позволил бы рабочим даже во время завтрака не отрываться от конвейера. Эпизод на заводе заканчивался нервным припадком бродяги, а дальше сюжет развивался, следуя естественному ходу событий. По выздоровлении бродягу арестовывают, и тут он знакомится с девушкой, которую забрали за кражу хлеба. Они встречаются в полицейской машине, набитой преступниками. С этого момента начинается тема двух бесприютных созданий, пытающихся как-то просуществовать в «новые времена». Они страдают от депрессии и безработицы, участвуют в забастовках и бунтах. Полетт пришлось одеть в лохмотья; она почти плакала, когда я накладывал ей на лицо грязные пятна грима, чтобы она выглядела неумытой. «Считай, что это мушки», — уговаривал я ее.
Легко сделать актрису привлекательной в модном платье, но одеть нищую цветочницу в «Огнях большого города» так, чтобы она оставалась привлекательной, было нелегко. Костюм девушки в «Золотой лихорадке» не представил для меня особых трудностей, но костюм Полетт в «Новых временах» потребовал от меня не меньше выдумки и тонкости вкуса, чем творение Диора. Если к одежде уличной девчонки отнестись небрежно, ее лохмотья будут выглядеть театрально и неубедительно. Одевая актрису, как уличного сорванца или цветочницу, я старался добиться поэтичности, не лишив ее обаяния.
Перед премьерой «Новых времен» кое-кто из газетчиков писал, что, по слухам, это коммунистический фильм. Я думаю, что слухи породило краткое изложение его сюжета, опубликованное в печати. Однако либеральные обозреватели указывали, что фильм не агитирует ни за, ни против коммунизма и что я, образно говоря, сижу на двух стульях, то есть занимаю нейтральную позицию.
Нет ничего ужаснее сначала услышать, что первая неделя проката фильма побила все рекорды, а потом узнать, что на второй неделе интерес публики ослабел. Поэтому после премьер в Нью-Йорке и Лос-Анжелосе единственным моим желанием было удрать как можно дальше, чтобы не слышать никаких новостей о фильме. Я решил уехать в Гонолулу, взяв с собой Полетт и ее мать, и оставил в студии распоряжение, чтобы мне не пересылали никаких сообщений.
Мы сели на лайнер в Лос-Анжелосе, а когда прибыли в Сан-Франциско, дождь лил как из ведра. Но ничто не в силах было испортить наше хорошее настроение. У нас оставалось лишь время сделать небольшие покупки и вернуться на борт. Проходя мимо складов, я увидел на каких-то грузах надписи: «Китай».
— Давай поедем туда!
— Куда? — спросила Полетт.
— В Китай.
— Ты что, шутишь?
— Поедем сейчас, а то уже никогда не придется, — просил я.
— Но у меня нет даже и платьев с собой.
— В Гонолулу сможешь купить все, что хочешь, — уговаривал я.
По-моему, все пароходы надо называть «Панацея», потому что нет ничего целительней морского путешествия. Все ваши заботы отходят, пароход будто усыновляет вас, лечит, а когда в конце концов прибывает в порт, с неохотой возвращает вас скучному миру.
Но по прибытии в Гонолулу я, к своему ужасу, увидел огромные афиши, возвещающие о показе «Новых времен», и представителей прессы, ожидавших меня в порту и готовых меня сожрать заживо. Спастись от них было немыслимо.
Зато в Токио меня не ждали — капитан был настолько любезен, что записал меня под другим именем. Увидев мой паспорт, японские власти всполошились. «Почему же вы не дали нам знать о своем приезде?» — спрашивали они. Но, так как там только что произошел военный переворот, во время которого было убито несколько сот человек, я посчитал, что так мне будет спокойнее. Во время нашего пребывания в Японии нас ни на минуту не покидал правительственный чиновник. С самого Сан-Франциско на всем пути в Гонконг мы едва ли перекинулись словом с кем-нибудь из пассажиров. Но в Гонконге лед этой чопорности стал таять. Все началось с католического священника.
— Чарли, — обратился ко мне высокий и на вид довольно необщительный бизнесмен, — я хочу вас познакомить с американским священником из Коннектикута, который уже пять лет живет здесь в лепрозории. Он чувствует себя там очень одиноко и каждую субботу приезжает в Гонконг встречать американские пароходы.
Священник оказался высоким, красивым человеком лет под сорок, с розовыми щечками и заискивающей улыбкой. Я заказал вина, потом в свою очередь мой приятель, а потом святой отец. Сначала мы сидели тесным кружком, но вскоре за нашим столом собралось уже человек двадцать пять, причем каждый, кто к нам подсаживался, тоже заказывал по кругу вино. Общество достигало уже тридцати пяти человек, и нам подавали все новые бокалы. Многих уносили на борт уже в беспамятстве, но священник, который не пропустил ни одного круга, улыбался по-прежнему и совсем трезвый помогал тем, кто уже сам не стоял на ногах. Наконец я кое-как поднялся, желая с ним проститься. Он заботливо поддержал меня, и я пожал ему руку. Ладонь была шершавая, я повернул ее и стал рассматривать. На ней были ранки и трещины, а посреди — белое пятно.
— Надеюсь, это не проказа, — пошутил я. Он улыбнулся л покачал головой. Год спустя я узнал, что он умер, заразившись проказой.
Пять месяцев мы прожили вдали от Голливуда. Во время этого путешествия мы с Полетт поженились. В Штаты мы возвращались на японском пароходе, на борт которого сели в Сингапуре.
В первый же день, как только мы вышли в море, я получил записку, автор которой писал, что у нас с ним много общих знакомых и что нам лишь случайно не удавалось познакомиться в течение многих лет. но зато теперь представляется к тому прекрасная возможность среди Южно-Китайского моря. В конце была подпись: «Жан Кокто» [114] — и далее следовал постскриптум: не разрешу ли я ему перед обедом зайти ко мне в каюту и выпить со мной аперитив? Я почему-то решил, что это самозванец. Ну что стал бы делать Кокто — этот парижанин-урбанист — в Южно-Китайском море? И тем не менее это оказалось правдой — Кокто выполнял здесь какое-то задание французской газеты «Фигаро».
Кокто ни слова не говорил по-английски, а я — по-французски, однако его секретарь, хотя и не очень хорошо, но все же кое-как объяснялся по-английски и служил нам переводчиком. В этот вечер мы засиделись далеко за полночь, обмениваясь взглядами на жизнь и искусство. Наш переводчик говорил медленно и запинаясь, а Кокто, прижав свои чудесные руки к груди, выпаливал длинные тирады с быстротой пулемета. И при этом глаза его сверкали, обращаясь с мольбой то ко мне, то к переводчику, который бесстрастно продолжал бормотать: «Мсье Кокто… он говорит… что вы поэт… этого… солнечного сияния… а он поэт… ночи».
Кокто, оставив переводчика, немедленно обращался ко мне и быстро, по-птичьи кивнув, продолжал свою речь. Затем начинал говорить я, забираясь в глубины философии искусства. В те минуты, когда наши мнения в чем-то сходились, мы бросались друг другу в объятия, а наш переводчик невозмутимо наблюдал за нами. В таких восторженных тонах мы беседовали всю ночь, до четырех утра, а расставаясь, уговорились встретиться в час дня за завтраком.
Но, очевидно, достигнув кульминации, наш энтузиазм угас. Ни он, ни я в назначенное время не появился. Днем наши письма с обоюдными извинениями, должно быть, встретились, потому что их содержание оказалось совершенно одинаковым: оба были полны извинений, но осторожно умалчивали о будущих встречах — мы оба до отказа насытились обществом друг друга.
Когда мы пришли в салон обедать, то увидели, что Кокто сидит в самом дальнем углу, повернувшись к нам спиной. Но его секретарь не мог не заметить нас и неловким жестом указал на нас Кокто. Тот поколебался, а потом повернулся в нашу сторону, изобразив приятное удивление, и весело помахал мне письмом, которое я ему послал. Я в свою очередь помахал ему его письмом, и мы оба рассмеялись. А затем спокойно отвернулись друг от друга и погрузились в изучение меню. Кокто первым закончил обед и в ту минуту, когда стюарды подавали нам второе, незаметно и быстро прошел мимо нашего стола. Однако, прежде чем выйти из салона, он обернулся и рукой указал на дверь, будто хотел сказать: «Там увидимся». Я энергично закивал в ответ в знак согласия, но, когда я потом увидел, что он куда-то исчез, почувствовал глубокое облегчение.
На другое утро я в одиночестве прогуливался по палубе. И вдруг, к моему ужасу, на повороте увидел вдали идущего мне навстречу Кокто. Боже мой! Я быстро оглянулся, ища, куда бы удрать, но тут и он, завидя меня, к моему облегчению, нырнул в дверь ресторана. Так закончилась моя утренняя прогулка. Весь день мы с ним играли в кошки-мышки, старательно избегая друг друга. Но все-таки к тому времени, когда мы уже подплывали к Гонконгу, оба настолько оправились, что могли уже ненадолго встретиться. Впрочем, до Токио нам оставалось еще плыть четыре дня.
Кокто рассказал мне, однако, забавную историю. В глубине Китая он видел живого Будду — человека лет пятидесяти, который всю свою жизнь провел в сосуде с маслом: все его тело до шеи было погружено в масло, и лишь голова оставалась наружи. Пропитавшись за много лет маслом, его тело, оставаясь в эмбриональном состоянии, стало таким мягким, что его можно было насквозь проткнуть пальцем. Но где, в какой именно части Китая Кокто его видел, — так и осталось невыясненным; в конце концов ему пришлось сознаться, что сам он его не видел, но слышал от очевидцев.
На остановках мы с Кокто почти не виделись и обменивались лишь короткими «здравствуйте» и «до свидания». Когда же выяснилось, что мы оба возвращаемся в Штаты на одном и том же лайнере «Президент Кулидж», смирились и больше уже не делали попыток вести возвышенно-восторженные разговоры.
В Токио Кокто купил кузнечика, которого он вез в маленькой клетке, и часто с большими предосторожностями приносил ко мне в каюту.
— Он очень умен, — говорил Кокто, — стоит мне лишь заговорить с ним, как он тотчас же начинает петь.
Кокто проявлял такой интерес к своему любимцу, что вскоре это насекомое стало основной темой наших разговоров.
— Как себя чувствует Пилу? — спрашивал я.
— Неважно, — с серьезным видом отвечал Кокто. — Пришлось посадить его на диету.
Когда мы приехали в Сан-Франциско, я настоял на том, чтобы Кокто поехал с нами в Лос-Анжелос — нас ждала машина в порту. Пилу тоже поехал с нами и в пути начал петь.
— Вот видите, — заметил Кокто, — ему понравилась Америка.
И вдруг он опустил стекло в машине, открыл дверцу клетки и выпустил Пилу.
Я изумился и спросил:
— Почему вы это сделали?
— Он возвращает ему свободу, — сказал переводчик.
— Но ведь он здесь чужеземец, — возразил я, — и даже языка не знает.
Кокто пожал плечами.
— Он умный, быстро научится.
Когда мы вернулись в Беверли-хилс, из студии мне сообщили приятные новости — «Новые времена» пользовались огромным успехом.
И снова передо мной встал мучительный вопрос: ставить ли мне еще один немой фильм? Я знал, что, решившись на это, я пойду на большой риск. В Голливуде никто уже не снимал немых фильмов — я остался в одиночестве. Пока мне еще везло, но продолжать и дальше делать немые фильмы, чувствуя, что искусство пантомимы начинает стареть, становилось трудно. Кроме того, было очень уж нелегко придумать немой сюжет на час сорок минут, воплощая остроумие в действии и показывая зрительные шутки через каждые пять-семь метров фильма, метражом больше двух с половиной тысяч метров. С другой стороны, я думал и о том, что, как бы хорошо я ни сыграл в звуковом фильме, мне все равно не удастся превзойти свое мастерство в пантомиме. Я задумывался и о том, какой голос мог бы быть у моего бродяги; может быть, он должен говорить односложно или просто бормотать? Но все это не имело смысла. Если бы я заговорил, я стал бы таким же комиком, как и все. Вот какие грустные мысли одолевали меня.
Мы с Полетт были женаты всего год, но в наших отношениях уже намечался разрыв. Отчасти этому способствовало мое дурное настроение и тщетные попытки продолжать работу. После успеха «Новых времен» «Парамаунт» пригласил Полетт на несколько фильмов. А я не мог ни работать, ни развлекаться. Придя в полное уныние, я решил уехать со своим другом Тимом Дьюрэнтом в Пиббл-бич, надеясь, что там я смогу работать.
Пиббл-бич, расположенный в ста с лишним милях к югу от Сан-Франциско, был в то время диким и даже страшным местом. Я прозвал его «пристанищем потерпевших кораблекрушение», но он был более известен под названием «Прогулка на семнадцатую милю». В лесу там бродили олени и стояли загородные дома, некогда роскошные, а теперь заброшенные и объявленные к продаже. На лужайках, среди гниющих стволов упавших деревьев, в изобилии водились клещи, рос ядовитый плющ, цвели олеандры и белладонна — в общем, это была вполне подходящая декорация для духов, предвещающих смерть. На скалах было построено несколько роскошных вилл, обращенных к океану, в которых жили миллионеры. Эта часть побережья называлась «Золотым берегом».
С Тимом Дьюрэнтом я познакомился у себя на корте — кто-то из знакомых привел его на одно из наших воскресных состязаний по теннису. Тим превосходно играл в теннис, и мы с ним часто состязались. Он только что разошелся с женой, дочерью Е.-Ф. Хэттона, и приехал в Калифорнию, чтобы немного отойти после развода. Тим был мне симпатичен, и мы стали с ним добрыми друзьями.
Мы с ним арендовали дом, находившийся в полумиле от океана. Там было сыро и убого, а когда мы разводили огонь в камине, комната наполнялась клубами дыма. У Тима оказалось много знакомых в светском обществе Пиббл-бич, и когда он уходил в гости, я пытался работать. День за днем я проводил в одиночестве в библиотеке или гулял в саду, пытаясь найти какую-нибудь тему, но мне ничего не приходило в голову. В конце концов я перестал огорчаться, присоединился к Тиму и познакомился кое с кем из наших соседей. Я часто думал о том, что они дают богатый материал для рассказов в стиле Мопассана. Один дом, большой и очень комфортабельный, всегда навевал на меня какую-то жуть и печаль. Хозяин, приятный человек, разговаривал громко и непрерывно, а жена всегда сидела молча, не проронив ни слова. С тех пор, как пять лет тому назад у нее умер ребенок, она почти никогда не говорила и не улыбалась. Единственные слова, которые еще можно было от нее услышать, были «добрый вечер» или «спокойной ночи».
В другом доме, построенном на высокой скале, нависшей над морем, жил писатель, потерявший здесь жену. Она занималась в саду фотографией и, увлекшись, должно быть, подошла слишком близко к краю скалы. Когда муж вышел посмотреть, где она, он увидел лишь треножник. А ее так и не нашли.
Сестра Уилсона Майзнера терпеть не могла своих соседей, чей теннисный корт примыкал к ее дому. И как только соседи начинали играть в теннис, она тотчас же разводила костер, и клубы дыма застилали весь корт.
Старики Фэгены, невероятно богатые люди, по воскресеньям устраивали изысканные приемы. Нацистский консул, с которым я у них познакомился, воспитанный молодой блондин, изо всех сил старался быть очаровательным, но я избегал его, как только мог.
Субботу и воскресенье мы проводили иногда у Джона Стейнбека. Он жил в маленьком домике вблизи Монтерея. Он тогда как раз только что выпустил «Квартал Тортилья-флэт» и сборник рассказов и был у порога славы. Джон работал по утрам и писал в среднем не меньше двух тысяч слов в день. Я был поражен, увидев, как чисто выглядят страницы его рукописей — на них почти не было помарок и исправлений. Признаюсь, я от души ему позавидовал.
Меня всегда интересовало, как работают писатели и сколько они успевают написать за день. Томас Манн писал в среднем около четырехсот слов в день, Лион Фейхтвангер диктовал две тысячи слов, что примерно соответствует шестистам написанным. Сомерсет Моэм писал четыреста слов в день, чтобы только не утерять темпа. Г. Уэллс писал тысячу слов в день. Английский журналист Хеннен Суоффер писал от четырех до пяти тысяч слов в день. Американский критик Александер Уоллкотт на моих глазах за пятнадцать минут написал обзор в семьсот слов и тут же сел играть в покер. Херст за вечер писал передовую в две тысячи слов, Жорж Сименон написал небольшой, но превосходный роман за месяц. Жорж рассказывал мне, что он встает в пять часов утра, сам варит себе кофе, а потом садится за стол и, катая золотой шар, величиной с теннисный мяч, размышляет. Он пишет пером, а когда я его спросил, почему он пишет так мелко, он ответил: «Меньше работает рука». Сам я диктую примерно тысячу слов в день, но в окончательном варианте моих фильмов остается не больше трехсот.
У Стейнбеков не было служанки, его жена сама занималась домашним хозяйством. Это была замечательная пара, и я очень к ним привязался.
Мы много беседовали с Джоном, и однажды в разговоре о России он сказал, что коммунисты хорошо сделали, что уничтожили проституцию.
— Последнее частное предприятие, — заметил я. — Обидно, это едва ли не единственная профессия, где за ваши деньги с вами расплачиваются сполна. Очень честная профессия. Почему бы не объединить их в профсоюз?
Неподалеку от Пиббл-бич жил поэт Робинсон Джефферс. Мы с Тимом познакомились с ним в доме нашего приятеля. Он был молчалив и как будто даже немного высокомерен, а я, чтобы поддержать разговор, как обычно, во всю болтал о бедах и пороках нашего времени. Джефферс все время молчал. Я ушел, досадуя на себя за то, что не дал никому слова сказать. Мне казалось, что я не понравился Джефферсу, но я ошибся: неделю спустя он пригласил меня с Тимом к себе на чай.
Робинсон Джефферс жил с женой в маленьком доме, напоминавшем игрушечный средневековый замок, который он построил на скале, на побережье Тихого океана. В этом я ощутил какую-то его детскость. Самая просторная комната в доме была не больше пятнадцати метров. В нескольких шагах от дома стояла круглая каменная башня — тоже наподобие старинной — метров в шесть вышиной и около полутора метров в диаметре. Узкие каменные ступени вели к маленькой круглой вышке с узкими щелями вместо окон. Здесь был его рабочий кабинет, и здесь был написан «Чалый жеребец». Тим утверждал, что эти погребальные вкусы определяются подсознательным желанием смерти. Но мне довелось увидеть, как Робинсон Джефферс на закате гулял со своей собакой и как он радовался хорошему вечеру — его лицо выражало такой полный душевный покой, будто он был погружен в какую-то далекую, далекую мечту. Я твердо верю, что такой человек, как Робинсон Джефферс, не может желать смерти.