IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

В 1899 году были в моде бакенбарды. Короли, государственные деятели, солдаты и матросы, Крюгеры, Солсбэри, Китченеры, кайзеры, игроки в крикет — все носили бакенбарды в эти годы нелепой помпезности, необычайного богатства и столь же необычайной бедности, твердолобой политической самонадеянности, выпиравшей из всякой карикатуры, из всякой газетной статьи. Но Англии пришлось снести много обид и ударов. Подумать только, кучка бурских фермеров в африканском Трансваале воевала так неблагородно — они убивали наших солдат в красных мундирах (отличная мишень!), прячась за камнями и скалами. Военное министерство спохватилось и приказало заменить красный цвет мундиров на хаки. Если бурам так больше нравится, доставим им это удовольствие!

О том, что идет война, я смутно догадывался по патриотическим песням, которые распевали повсюду, по сценкам в варьете и по сигаретным коробкам, на которых были изображены генералы. Враги, разумеется, все были отъявленными злодеями. Приходили горестные вести об окружении Ледисмита, или вся Англия сходила с ума от радости, узнав о снятии осады Мафекинга. В конце концов мы победили — вернее, кое-как выпутались из скверной истории. Об этом говорили все, кроме моей матери. Она ни разу даже не упомянула про войну — с нее хватало и той войны, которую ей самой приходилось вести в жизни.

Сиднею исполнилось четырнадцать лет, и, бросив школу, он получил на почте место разносчика телеграмм. На жалованье Сиднея и на то, что мать зарабатывала шитьем, уже можно было жить, хотя ее доходы были очень скромны. Она работала сдельно для белошвейной мастерской — за дюжину блузок она получала один шиллинг и шесть пенсов. Хотя блузки были уже скроены, на шитье дюжины уходило не меньше двенадцати часов. Больше пятидесяти четырех блузок в неделю мать сшить не могла, и эта рекордная цифра приносила ей шесть шиллингов и девять пенсов.

По ночам я часто лежал без сна на нашем чердаке и смотрел на мать, склонившуюся над швейной машинкой. Свет керосиновой лампы окружал ее голову золотым ореолом, а лицо было погружено в легкую тень. Чуть приоткрыв от напряжения губы, она быстро строчит блузки, и ровное гудение машинки в конце концов усыпляет меня. Если она засиживалась за работой до поздней ночи, это означало очередной денежный тупик. Нам всегда надо было уплачивать какие-нибудь срочные взносы.

На этот раз возник серьезный кризис. Сиднею понадобился новый костюм. Он носил свою почтовую униформу и в будни и по воскресеньям, и его друзья начали уже подшучивать над ним. Несколько воскресений подряд Сидней не выходил из дому, пока мать не сумела купить ему синий саржевый костюм — каким-то образом ей удалось наскрести восемнадцать шиллингов. Но эта покупка нанесла нашему бюджету тяжелый урон, и с тех пор каждый понедельник, как только Сидней облачался в свою форму и уходил на работу, мать отправлялась закладывать его костюм. Она получала за него семь шиллингов, а в субботу выкупала его, чтобы Сидней мог надеть его в воскресенье. Эта еженедельная процедура вошла в обычай, и так длилось больше года, пока костюм не износился. И вот тут-то на нас обрушился страшный удар.

В понедельник, как обычно, мать пошла закладывать костюм, но хозяин ломбарда сказал:

— Извините, миссис Чаплин, но больше мы не сможем давать вам за него по семь шиллингов.

Мать была поражена.

— Но почему? — спросила она.

— Риск слишком велик. Брюки очень износились. Вот, взгляните сами, — он указал на протертое место, — насквозь светится.

— Но ведь я их выкуплю в следующую субботу, — настаивала мать.

Хозяин покачал головой.

— Я могу дать только три шиллинга за пиджак и жилет.

Мать редко плакала, но это был слишком тяжелый удар, и она пришла домой вся в слезах. Она не представляла себе, как мы дотянем до конца недели без этих семи шиллингов.

А к этому времени и моя одежда пришла в ветхость. То, что осталось от моего костюма для выступлений в ансамбле «Восемь ланкаширских парней», выглядело довольно пестро. Повсюду были заплаты — на локтях, и на штанах, и на башмаках, и на чулках. И вот в таком-то жалком виде я как-то столкнулся лицом к лицу со своим благовоспитанным приятелем из Стокуэлла. Что ему понадобилось в нашем Кеннингтоне, я понятия не имел, но я был слишком смущен, чтобы расспрашивать. Он приветствовал меня достаточно дружелюбно, но все-таки я заметил, с каким удивлением он меня рассматривал. Чтобы скрыть смущение, я постарался держаться как можно небрежнее и, между прочим, самым светским тоном объяснил, что вот надел все это старье, потому что ходил на занятия в школьную столярную мастерскую, будь она неладна.

Но это известие его не заинтересовало. Он был в замешательстве и отводил от меня глаза, стараясь скрыть свое недоумение. Он справился о моей матери.

Я ответил коротко, что она за городом, и постарался перевести разговор на него.

— А вы живете все там же?

— Да, — он поглядел на меня, как на великого грешника.

— Ну ладно, я побегу, — сказал я вдруг.

Мальчик слабо улыбнулся.

— Прощай, — сказал он, и мы расстались. Он степенно пошел в одну сторону, а я, пристыженный, в ярости бросился со всех ног в противоположном направлении.

У матери была такая поговорка: «Не стоит нагибаться, если нечего поднять». Но сама она ее не придерживалась, чем порой возмущала мое чувство благопристойности. Однажды, когда мы возвращались из Бромптонской больницы, она остановилась, чтобы пристыдить мальчишек, которые издевались над грязной оборванной старухой. Старуха была стриженная — тогда это было в диковинку, — и мальчишки, смеясь, подталкивали к ней друг друга, словно от одного лишь прикосновения они могли чем-то заразиться от нее. Бедная женщина стояла среди них, как загнанный зверь, пока не вмешалась мать. И тут вдруг в лице женщины что-то промелькнуло.

— Лили, — сказала она тихо, назвав мать ее старым сценическим именем, — ты меня не узнаешь? Еву Лесток?

Мать сразу припомнила подругу тех дней, когда она еще работала в театре.

Мне было так неловко, что я, не останавливаясь, пошел дальше и только на углу задержался, чтобы подождать маму. Мальчишки проходили мимо меня, ухмыляясь и посмеиваясь. Я был вне себя от ярости. Я обернулся посмотреть, что там делает мать, и увидел, что она идет ко мне с этой нищенкой.

— Ты помнишь маленького Чарли? — спросила мать.

— Еще бы, — печально сказала женщина. — Сколько раз я его держала на руках, когда он был еще совсем малюткой.

Эта мысль была для меня невыносима — женщина выглядела такой грязной и неряшливой! Мне было неприятно видеть, что люди оборачиваются и смотрят на нас.

Мать знавала ее, когда она выступала в варьете и звалась лихой Евой Лесток. Она была тогда, по словам матери, бойкой и очень хорошенькой девушкой. Она рассказала нам, что долго болела, а выйдя из больницы, ночевала под мостами и в убежищах Армии спасения.

Мать прежде всего послала ее в баню, а потом, к моему ужасу, привела ее к нам, на наш тесный чердак. Я не знал, была ли болезнь причиной теперешнего состояния этой женщины или что-нибудь еще, но меня приводило в ужас, что она спала в раскладном кресле, которое служило кроватью Сиднею. Мать дала ей одежду, какую могла, и еще одолжила пару шиллингов. Прожив у нас три дня, она ушла, и больше мы никогда не слышали о «лихой Еве Лесток».

Еще до того как умер отец, мать переехала с Поунэлл-террас и сняла комнату в доме миссис Тэйлор, своей приятельницы, весьма набожной особы. Это была низенькая коренастая женщина лет пятидесяти пяти, с квадратным подбородком и морщинистым желтым лицом. Как-то глядя на нее в церкви, я открыл, что у нее вставная челюсть, которая, когда она пела, то и дело сваливалась с десны на язык. Это зрелище меня буквально гипнотизировало.

У нее были решительные манеры и неиссякаемый запас энергии. Она взяла мать под свое христианское крылышко и сдала ей за очень умеренную плату комнату на третьем этаже своего большого дома, стоявшего рядом с кладбищем.

Ее муж, точная копия диккенсовского мистера Пиквика, занимался изготовлением измерительных линеек. Его мастерская помещалась на верхнем этаже под застекленной крышей. Эта комнатка казалась мне раем — там было так тихо и спокойно. Я часто наблюдал за работой мистера Тэйлора и восхищался тем, как он, напряженно глядя сквозь толстые очки и большую лупу, делал стальную линейку, которой можно будет измерять с точностью до одной пятнадцатой дюйма. Он работал один, и я часто бегал по его поручениям.

Миссис Тэйлор горячо желала обратить на путь истинный своего мужа, который, по ее понятиям, был грешником. Ее дочь, точная копия матери, только не такая желтая и, конечно, гораздо более молодая, могла бы даже показаться привлекательной, если бы не ее высокомерие и сварливость. Как и отец, она никогда не ходила в церковь. Но миссис Тэйлор не теряла надежды наставить обоих на путь истинный. К своей дочери она относилась с обожанием, которого, между прочим, отнюдь не разделяла моя мать.

В один прекрасный вечер, когда я смотрел в мастерской, как работает мистер Тэйлор, я услышал, что внизу началась перепалка между моей матерью и мисс Тэйлор. Миссис Тэйлор не было дома. Не знаю, с чего у них началась ссора, но они обе старались перекричать друг друга. Когда я спустился на нашу площадку, мать, перегнувшись через перила, кричала:

— Да кем ты себя воображаешь? Сиятельное дерьмо!

— Ах! — возопила мисс Тэйлор. — Еще называет себя христианкой, а такие слова говорит!

— Тише, тише, милочка, — немедленно откликнулась мать. — Это и в библии есть! «Второзаконие», глава двадцать восьмая, тридцать седьмой стих, только там немножко по-другому сказано. Но для тебя и «дерьмо» сойдет.

После этого мы вернулись на Поунэлл-террас.

Мой отец не часто заходил в кабачок «Три оленя» на Кеннингтон-роуд, но как-то вечером я, сам не зная почему, заглянул туда, чувствуя, что он там. Я чуть-чуть приоткрыл дверь и в щелку сразу увидел его: он сидел в углу. Я хотел уйти, но его лицо озарилось улыбкой, и он поманил меня к себе. Меня удивила такая сердечность — отец не любил показывать свои чувства. Видно было, что он тяжело болен: глаза запали, весь он был чудовищно опухший. Одну руку он наполеоновским жестом заложил за жилет, словно так ему легче было дышать. В этот вечер он был непривычно ласков и внимателен, расспрашивал меня о матери и Сиднее, а когда я уходил, крепко обнял меня и первый раз в жизни поцеловал. Больше я его живым не видел. Через три недели его отвезли в больницу святого Фомы — для этого пришлось его напоить. Когда он понял, где находится, он стал вырываться из рук санитаров, но сил у него не было — он был уже обречен. Хотя ему было всего тридцать семь лет, он умирал от водянки. У него выкачали из колена шестнадцать кварт жидкости.

Мать несколько раз ходила его навещать и всегда возвращалась грустной. Она рассказывала, что он хочет вернуться к ней, уехать в Африку и начать новую жизнь. Но, увидев, как я обрадовался, она покачала головой — она знала его лучше меня.

— Он сказал это только, чтобы сделать мне приятное, — объяснила она.

Как-то она пришла из больницы страшно возмущенная: преподобный Джон Мак-Нил, евангелист, навестив отца, сказал ему: «Ну что ж, Чарли, когда я смотрю на вас, мне на ум приходит старая поговорка: „Что посеешь, то и пожнешь!“

— Утешил умирающего, нечего сказать! — негодовала мать. Через несколько дней отец умер.

Администрация больницы справилась, кто его будет хоронить. У матери не было ни пенни, и она предложила, чтобы его похоронили на средства фонда помощи артистам варьете, благотворительной театральной организации. Это вызвало страшное волнение в семье Чаплинов — хоронить, как нищего? Какой позор! В это время в Лондоне оказался дядюшка Альберт, младший брат отца, обычно живший в Африке. Он сказал, что берет расходы на себя.

В день похорон мы должны были встретиться с Чаплинами в больнице святого Фомы, а оттуда поехать на кладбище в Тутинге. Сидней работал и прийти не смог. Мы с матерью приехали в больницу часа за два до назначенного времени — ей хотелось проститься с отцом до того, как заколотят крышку гроба.

Гроб был обит белым атласом, а по краям, обрамляя лицо отца, были рассыпаны белые маргаритки. Мать заметила, что они выглядели мило и трогательно, и спросила, кто их положил. Служитель ответил, что рано утром приходила какая-то дама с маленьким мальчиком. Это была Луиза.

В первой карете ехали мать, дядя Альберт и я. Матери это было нелегко — до этого она не была знакома с дядей Альбертом. Этот щеголь с университетским выговором был очень вежлив, по от него веяло ледяным холодом. Говорили, что он очень богат — у него были в Трансваале конные заводы и ранчо. Во время бурской войны он поставлял лошадей английской армии.

Служба у могилы шла под проливным дождем. Могильщики бросали лопатами землю на гроб, и мокрые комья глухо ударяли о доски. Все это было так мрачно и страшно, что я заплакал. А тут родственники стали бросать в могилу цветы и венки. Мать, у которой ничего не было, взяла и кинула мой носовой платок с траурной каймой — я им очень гордился.

— Ничего, сынок, — шепнула она, — это за нас обоих.

После похорон Чаплины поехали в ресторан завтракать, вежливо осведомившись перед тем, куда нас надо отвезти. И нас отвезли домой.

Дома у нас не нашлось ничего съедобного, кроме блюдечка жира в буфете. У матери не было ни гроша — последние два пенса она отдала Сиднею на завтрак. С тех пор как заболел отец, она почти не работала, и теперь, к концу недели, семь шиллингов жалованья Сиднея были уже давно истрачены. Во время похорон мы очень проголодались. Но на наше счастье мимо проходил старьевщик, и мать продала ему за полпенни нашу старую керосинку и купила хлеба, который мы съели с оставшимся жиром.

Так как мать была законной женой моего отца, ей сказали, чтобы она на следующий день пришла в больницу за его вещами. Ей вручили черный забрызганный кровью костюм, нижнее белье, рубашку, черный галстук, старый халат и суконные шлепанцы, в которые было вложено по апельсину. Когда мать вытащила апельсины, на кровать упало полсоверена. Это была такая нежданная удача!

Еще долго я носил на руке черный креп. Этот знак траура оказался очень выгодным, когда однажды в субботу я решил заняться коммерцией и стал продавать цветы. Я уговорил мать дать мне взаймы шиллинг, купил на цветочном рынке два пучка нарциссов и после школы навязал из них букетики по пенсу. Реализация всего этого товара принесла бы стопроцентную прибыль. Я входил в пивную и грустно предлагал свои цветы: «Нарциссы, мисс?» или «Нарциссы, сударыня?» Женщины сочувственно осведомлялись: «Кто у тебя умер, сынок?» Я тихонько шептал: «Папа», — и они неизменно прибавляли монетку. Мать была поражена, когда, явившись домой, я принес пять шиллингов с лишним. Но однажды она увидела, что я выходил из пивной, и на этом моя торговля цветами кончилась: как добрая христианка, она не могла допустить, чтобы ее сын торговал цветами по кабакам. «Твоего отца сгубило пьянство, такие деньги счастья не принесут», — сказала она. Правда, она взяла всю мою выручку, но торговать цветами мне было запрещено.

А у меня был явный коммерческий талант; я постоянно обдумывал всевозможные деловые проекты. Я поглядывал на пустующие лавки и изобретал способы извлечения доходов. Хорошо бы открыть торговлю жареной рыбой или бакалеей. Все мои мечты вращались вокруг съестного. Нужен был только капитал, а как его добывают, этот капитал? В конце концов я уговорил мать разрешить мне оставить школу, чтобы я мог поступить на работу.

Я перепробовал множество занятий. Сначала я поступил рассыльным в мелочную лавку. Разнеся покупки, я с восторгом возился в подвале среди ящиков мыла, крахмала, свечей, конфет и печенья, отведывая по очереди все сладости, пока меня не начинало тошнить.

Затем я стал работать в приемной у двух врачей страховой компании Хула и Кинси Тэйлора на Трогмортон авеню. Эту должность я унаследовал от Сиднея, который порекомендовал меня на свое место. Работа была очень прибыльная — я получал двенадцать шиллингов в неделю. Моей обязанностью было записывать больных, а потом, когда врачи уходили, мыть и убирать помещение. В качестве секретаря я пользовался большим успехом у больных, которым я всячески скрашивал часы ожидания. Когда же дело доходило до уборки, выяснялось, что Сидней справлялся куда лучше меня — признаюсь, не лежала у меня душа к этому занятию. Выливать принесенную на анализ мочу — это еще куда ни шло, но протирать трехметровые окна — это уже поистине была работа для Гаргантюа. И вот в кабинетах врачей день ото дня становилось все темнее, пыль оседала все более плотным слоем, и наконец мне очень вежливо сказали, что для такой работы я еще слишком мал.

Услышав это, я не выдержал и горько заплакал. Доктор Кинеи Тэйлор, женатый на очень богатой даме и проживавший в большом доме на Ланкастер-Гэйт, сжалился надо мной и сказал, что он возьмет меня к себе слугой. Я сразу повеселел. Еще бы, служить в частном доме, да еще таком шикарном!

Работалось мне очень приятно — я быстро стал любимцем всех горничных. Они обращались со мной, как с ребенком, и даже целовали, желая мне доброй ночи. Я мог бы стать дворецким, если бы не вмешался злой рок. Хозяйка велела мне привести в порядок подвал, где были свалены в кучу чуть не до потолка сундуки и всякий хлам. Все это надо было рассортировать, вычистить и убрать. В разгар работы я наткнулся на длиннющий кусок водопроводной трубы и принялся в нее дуть, словно в духовой инструмент. Увлеченный этим занятием, я не заметил, как вошла хозяйка. Я был немедленно уволен.

Я с удовольствием работал в магазине письменных принадлежностей «У. Смит и сын», но сразу же был уволен, когда хозяева узнали, сколько мне лет. Один день я проработал стеклодувом. Еще в школе я читал о стеклодувах, и эта профессия казалась мне весьма романтической, но я не вынес жары и потерял сознание — очнулся я во дворе на куче песка. Этого с меня было довольно: я не вернулся даже за причитавшейся мне за день платой. Работал я и в типографии Стрэйков. Я наврал им, что умею работать на печатной машине Уорфдейла — чудовищной громадине, длиной больше шести метров. Заглядывая с улицы в подвал, где стояла машина, я наблюдал, как она работает, — оттуда мне казалось, что дело это простое и нетрудное. Объявление гласило: «Нужен мальчик для закладки бумаги в печатную машину Уорфдейла». Когда мастер подвел меня к машине, я даже испугался — такой она оказалась огромной! Работать нужно было на площадке в полутора метрах над полом. Мне же показалось, что я стою на вершине Эйфелевой башни.

— Пусти ее, — сказал мастер.

— Куда?

Заметив мое недоумение, он засмеялся.

— Да ты никогда не работал на этой машине.

— Только дайте мне попробовать, я быстро пойму, — взмолился я.

«Пустить» значило повернуть рычаг, который приводил в движение это чудовище. Мастер показал мне рычаг, а потом запустил зверюгу на половинную скорость. Она загремела, залязгала, заворчала, словно готовилась сожрать меня. Бумажные листы были так огромны, что меня вполне можно было завернуть в любой из них. Я должен был разделять листы костяным скребком, прихватывать их за уголки и точно, в нужный момент, подкладывать к зубцам машины, чтобы чудовищу было удобно схватить их своими когтями, проглотить, а затем изрыгнуть. В первый день я совсем ошалел, стараясь не отстать от голодного чудовища, которое все время норовило меня опередить. Все-таки меня взяли на это место, обещав платить двенадцать шиллингов в неделю.

Мне было занятно вставать до рассвета и бежать на работу по тихим пустынным улицам, где лишь изредка промелькнут две-три смутные фигуры, спешащие на огонек маяка — уже открывшейся чайной Локкарта, где можно позавтракать в этот ранний час. Как приятно было глотать горячий чай среди такой же рабочей публики, как и я, и чувствовать тепло и уют этой минутной передышки перед началом трудового дня. А работать печатником было даже весело. Если бы только в конце недели не приходилось отмывать краску с огромных, тяжелых желатиновых валиков, весивших больше ста фунтов каждый. Но как бы то ни было, через три недели я заболел гриппом, и мать настояла, чтобы я вернулся в школу.

Сиднею уже исполнилось шестнадцать лет. Однажды он прибежал домой вне себя от радости и сообщил, что получил место горниста на пассажирском пароходе африканской линии компании «Донован и Касл». Он будет трубить сигналы к завтраку, к обеду и к ужину. Он выучился горнить еще когда плавал на учебном судне «Эксмут», и теперь это оказалось весьма кстати. Он будет получать два фунта десять шиллингов в месяц, не считая чаевых от пассажиров, — ведь ему поручалось кроме того обслуживать три столика в салоне второго класса. Он получит аванс в тридцать пять шиллингов, которые, конечно, отдаст матери. Будущее представлялось нам таким радужным, что мы тут же переехали в две комнаты над парикмахерской на Честер-стрит.

Из первого плавания Сидней вернулся победителем — он привез с собой больше трех фунтов чаевых, и все серебром. Я помню, как он высыпал из карманов это серебро на кровать. Никогда еще я не видел столько монет сразу, и не мог от них оторваться. Я их сгребал и снова рассыпал, складывал в столбики и играл ими до тех пор, пока мать и Сидней не назвали меня скрягой.

Какая роскошь! Какая беззаботная жизнь! Было лето, и мы много дней питались пирожными и мороженым и еще всяческими деликатесами — копченой и жареной селедкой, треской, гренками к завтраку, а по воскресеньям даже горячими пышками.

Сидней простудился и несколько дней провалялся в постели, а мы с мамой за ним ухаживали. Как раз тогда мы и пристрастились к мороженому — я обычно шел к итальянцу-мороженщику с большим стаканом и просил мороженого на пенс, чем выводил его из себя. Как-то раз он посоветовал мне прийти в следующий раз с корытом. Самым любимым напитком был у нас шипучий шербет с молоком — в жаркий летний день ничего не могло быть вкуснее.

Сидней рассказывал нам много забавных историй о своем путешествии. Перед самым отплытием он чуть не потерял работу, когда в первый раз стал трубить к завтраку. Он давно не практиковался и, должно быть, совсем разучился горнить. Матросы на борту, услышав его сигнал, дружно расхохотались. Старший стюард в ярости подбежал к нему:

— Какого дьявола, что ты сигналишь?

— Извините, сэр, — сказал Сидней, — я немного отвык, сейчас приноровлюсь.

— Приноравливайся, да поживей, пока пароход не отчалил, а то как бы тебя не оставили на берегу.

Во время завтрака, обеда и ужина в кухне выстраивалась длинная очередь стюардов, обслуживавших столики. К тому времени, когда подходила его очередь, Сидней успевал забыть, что ему было заказано, — ему приходилось повторить заказ и снова вставать в конец очереди. Сидней рассказывал, что в первые дни, когда все уже кончали десерт, он еще только подавал суп.

Сидней оставался дома до тех пор, пока мы не истратили все его деньги. Но его снова взяли в рейс, и снова выдали аванс в тридцать пять шиллингов, которые он отдал матери. Их нам хватило ненадолго. Через три недели мы уже опять сидели на мели, а до возвращения Сиднея надо было как-то протянуть еще три недели. Мать продолжала заниматься шитьем, но ее швейная машинка не могла нас прокормить. В нашей жизни вновь наступил кризис.

Однако я был изобретателен. У матери хранилось много старой одежды, и как-то в субботу утром я предложил сходить на рынок и продать, что удастся. Мать немного смутилась и сказала, что это тряпье ничего не стоит. Но я все-таки завернул его в старую простыню и направился на рынок Ньюингтон-Баттс. Я без стеснения разложил эти жалкие обноски прямо на тротуаре, а сам стоял в канаве и, размахивая рваной рубашкой или ветхим корсетом, громко зазывал покупателей: «А вот, поглядите-ка! Что дадите? Шиллинг, шесть пенсов, три пенса, два пенса?» Но покупателей не находилось. Люди останавливались, удивленно разглядывали мой товар, смеялись и шли дальше. Я уже начинал чувствовать себя неловко, особенно, когда заметил, что приказчики из ювелирного магазина напротив поглядывают на меня через витрину. Однако я пренебрег и этим. В конце концов мне удалось продать за шесть пенсов подвязки, которые выглядели не слишком заношенными. Но чем дольше я там стоял, тем хуже себя чувствовал. Вскоре приказчик из ювелирного магазина подошел ко мне и с сильным акцентом спросил, давно ли я занимаюсь торговлей? Несмотря на всю его серьезность, я почувствовал в его словах насмешку и ответил, что еще только начинаю. Он не спеша вернулся к своим улыбающимся товарищам, которые глядели на меня через стекло. Тут я все-таки не выдержал. Пора было собирать товар и возвращаться домой. Когда я рассказал матери, что продал подвязки за шесть пенсов, она вдруг возмутилась: «За них можно было выручить гораздо больше, — воскликнула она. — Это были прекрасные подвязки!»

При таком положении дел мы не слишком торопились платить за квартиру. Проблема эта разрешалась довольно легко: в тот день, когда должен был прийти сборщик, мы исчезали на весь день из дому, а наши пожитки стоили так мало, что не имело смысла забирать их в счет долга — перевозка обошлась бы дороже. Однако мы все-таки переехали обратно на Поунэлл-террас, в дом номер три.

В это время я познакомился со стариком, который вместе с сыном работал в конюшне на задворках нашей Кеннингтон-роуд. Это были бродячие игрушечных дел мастера из Глазго. Переезжая из города в город, они мастерили свои игрушки и тут же на месте продавали их. Они жили свободно и беззаботно, и я от души завидовал им. Затраты на их производство были очень невелики. При капиталовложении в один шиллинг уже можно было начать дело. Игрушечники собирали коробки из-под ботинок, от которых каждый обувной магазин рад был избавиться, и пробковые опилки, в которых возили виноград, — их они тоже получали задаром. Капитальными затратами были покупки клея на один пенс, еще на пенс — дощечек, на два пенса — бечевки, на пенс — цветной бумаги и на шесть пенсов — трех рулонов цветной фольги. За шиллинг они могли смастерить семь дюжин корабликов и продать их по пенсу за штуку. Борта вырезались из картонных обувных коробок и пришивались к картонному же днищу, потом все обмазывалось клеем и посыпалось пробковыми опилками. К мачтам прикреплялись паруса из цветной фольги; на верхушках, а также на носу и на корме развевались голубые, желтые и красные флажки. Сотня, а то и больше таких игрушечных корабликов с их разноцветными мачтами и флажками являла собой веселое и нарядное зрелище, быстро привлекавшее покупателей, — игрушки распродавались очень легко.

Вскоре после нашего знакомства я начал помогать им мастерить кораблики и довольно быстро приобрел в этом деле сноровку. Когда старик с сыном покинули Кеннингтон, я открыл собственное производство. При довольно ограниченном капитале в шесть пенсов, да еще ценой волдырей, натертых при нарезании картона, мне удалось в течение недели изготовить три дюжины корабликов.

Но у нас на чердаке не хватало места и для маминой работы и для моего кораблестроения. К тому же мать жаловалась на невыносимый запах при варке клея, причем мой горшочек с клеем постоянно угрожал ее белым блузкам, которые, кстати сказать, занимали почти все свободное пространство в нашей комнате. А так как мой вклад в хозяйство был все же меньше маминого, ее работе было оказано предпочтение, и мне пришлось прекратить свое производство.

В этот период нашей жизни мы редко виделись с дедушкой. Последний год дела его шли плохо — от подагры у него распухли руки, и ему стало трудно заниматься починкой обуви. Прежде, когда у него была хоть малейшая возможность, он помогал матери, давая ей шиллинг-другой или угощая нас обедом, который сам и готовил, — изумительной квакерской густой овсянкой с луком, сваренной на молоке, с солью и перцем. В студеные зимние вечера эта овсянка поддерживала наши силы, и нам не так страшен был холод.

Когда я был еще маленьким, я считал деда очень строгим и сердитым стариком — он всегда делал мне замечания: то я не так веду себя, то неправильно говорю. Из-за этих небольших стычек я стал его недолюбливать. Теперь он лежал в больнице, его свалил ревматизм, и мать каждый день, когда разрешалось, навещала его. Эти посещения имели и свою выгоду — мать всегда возвращалась из больницы с сумкой, полной свежих яиц, что было для нас в ту пору настоящей роскошью. В те дни, когда мать сама не могла пойти, она посылала меня. Я всегда удивлялся тому, что дедушка так радовался моему приходу и бывал со мной так ласков. Его очень любили все няни в больнице. Он рассказывал мне потом, как, шутя, хвастался перед ними, что, хоть ревматизм его и скрутил, вообще-то он еще кавалер хоть куда. Такие игривые шуточки очень забавляли нянек. Когда его не очень мучил ревматизм, он помогал на кухне — оттуда мы и получали яйца. В дни посещений он неизменно оставался в постели и украдкой вытаскивал из тумбочки большой пакет яиц, который я быстро засовывал за пазуху своей матросской курточки.

В продолжение нескольких недель мы питались этими яйцами во всех видах — варили, жарили яичницу, заливали ими картофель. Несмотря на уверения дедушки, что няньки с ним в дружбе и более или менее посвящены в наш секрет, я всегда волновался, уходя из больницы с пакетом, боясь, что вдруг поскользнусь на хорошо натертом полу или кто-нибудь заметит подозрительную опухоль на моем животе. Но интересно, что каждый раз, когда я собирался уходить, все няньки блистательно отсутствовали. Печальным для нас был тот день, когда дедушка, подлечив ревматизм, покинул больницу.

Прошло уже полтора месяца, а Сидней все не возвращался. Сначала мама не очень беспокоилась, но когда прошла еще неделя, она написала в контору компании «Донован и Касл» и получила ответ, что Сидней списан в Кейптауне на берег и помещен в больницу для лечения ревматизма. Эта новость очень встревожила мать, и волнение отразилось на ее здоровье. Однако она продолжала работать, шить на машинке, а тут и мне повезло получить урок танцев, который я после школы давал в одной семье, получая за это пять шиллингов в неделю.

Примерно в это время на Кеннингтон-роуд поселились Маккарти. Миссис Маккарти была когда-то ирландской комической актрисой и близкой подругой матери, но потом она вышла замуж за бухгалтера Уолтера Маккарти. Когда матери пришлось оставить сцену, она потеряла из виду мистера и миссис Маккарти, и только спустя семь лет снова встретилась с ними, когда они поселились в самой лучшей части Кеннингтон-роуд, на Уолкотт-Мэншионс.

С их сыном, Уолли Маккарти, мы были примерно одного возраста и малышами очень любили играть во взрослых — мы изображали актеров варьете, курили воображаемые сигары и ехали в воображаемых колясках, очень забавляя родителей нашими представлениями.

С тех пор как Маккарти поселились на Уолкотт-Мэншионс, мать редко виделась с ними, но зато мы с Уолли стали неразлучными друзьями. Как только у меня в школе кончались уроки, я рысью мчался домой к матери, чтобы узнать, не нужно ли сбегать куда-нибудь по ее поручениям, а потом бежал к Маккарти. Мы играли в театр где-нибудь на задворках Уолкотт-Мэншионс. В качестве режиссера я всегда выбирал для себя роли злодеев, уже и тогда сознавая, что они красочнее положительных героев. Мы играли до тех пор, пока Уолли не звали ужинать. Обычно меня тоже приглашали. Я всегда ухитрялся чем-нибудь услужить хозяйке и тем завоевать ее расположение. Но бывали случаи, когда все мои маневры ни к чему не приводили, и я очень неохотно возвращался домой. Мать была рада меня видеть и старалась приготовить мне что-нибудь повкуснее — хлеб, поджаренный на сале, или вареное яйцо из дедушкиной больницы и чашку чая. Она читала мне вслух или мы вместе садились у окна, смотрели вниз, и она смешила меня своими замечаниями о прохожих, выдумывая о них забавные истории. Если проходил молодой человек смешной подпрыгивающей походкой, она говорила: «Вот идет мистер Гопшотландец. Он торопится сделать ставку на скачках. Если ему повезет, он купит подержанный велосипед-тандем для себя и для своей девушки».

За ним тащился унылый, задумчивый человек. «Гм, а этот идет домой обедать — знает, что сегодня на обед тушеное мясо с пастернаком, а он его терпеть не может».

Следом вышагивал кто-нибудь с важным, самодовольным видом. «А это — гляди, какой изысканный молодой человек! Правда, он сейчас немного озабочен — у него сзади дырка на штанах».

Кто-то проносился почти бегом. «А этот джентльмен только что выиграл скачку». И так она продолжала шутить, а я смеялся до упаду.

Прошла еще неделя, а от Сиднея по-прежнему не было никаких вестей. Если бы я был постарше и мог бы понять тревогу матери, дальнейшее не застало бы меня врасплох. Я заметил бы, что вот уже несколько дней она безучастно сидит у окна, не убирает комнату и, вопреки обыкновению, все время молчит. Я испугался бы, когда фирма, на которую мать работала, стала находить все больше недочетов в ее шитье и перестала давать ей заказы, а швейную машину у нее забрали за неуплату очередного взноса, и когда неожиданно прекратились уроки танцев, за которые я получал пять шиллингов в неделю. Я должен был заметить, что мать оставалась совершенно равнодушной ко всем этим бедам.

Внезапно умерла миссис Маккарти. Некоторое время она чувствовала недомогание, а потом здоровье ее стало быстро ухудшаться, и она умерла. И тут меня осенила блестящая идея: как было бы замечательно, если бы мистер Маккарти женился на маме, — ведь мы с его сыном Уолли такие друзья. К тому же это было бы идеальным разрешением всех наших трудностей.

Вскоре после похорон я заговорил об этом с матерью.

— Тебе надо теперь почаще видеться с мистером Маккарти. Ручаюсь, он будет рад жениться на тебе.

Мать слабо улыбнулась.

— Дай бедняге погулять на воле.

— Если бы ты приоделась, как раньше, и стала бы покрасивее, он женился бы на тебе. Но ты ничуть не стараешься. Только и знаешь, что сидишь в этой грязной комнате, и вид у тебя стал ужасный.

Бедная мама! Как я теперь сожалею об этих словах. Мне и в голову не приходило, что она просто ослабела от постоянного недоедания. На следующий день, сделав нечеловеческое усилие, она все-таки убрала нашу комнату.

Было время летних каникул, и я пораньше удрал к Маккарти, только бы не видеть нашей мрачной мансарды. Они приглашали меня остаться пообедать, но какое-то внутреннее чувство подсказало мне, что я должен скорей вернуться домой к матери. Когда я свернул на Поунэлл-террас, у калитки меня остановили соседские ребятишки.

— А твоя мать помешалась, — сказала какая-то малышка.

Мне показалось, будто меня ударили по лицу.

— Врешь ты все.

— Нет, правда, — подтвердила другая девочка. — Она стучала ко всем соседям и предлагала кусочки угля на подарки детям ко дню рождения. Спроси у моей мамы, если не веришь.

Не слушая больше, я кинулся по дорожке к дому, взбежал по лестнице и распахнул дверь нашей комнаты. Совсем запыхавшись, я остановился, чтобы перевести дух и внимательно посмотрел на мать. День был жаркий, и в нашей каморке стояла невыносимая духота. Мать, как всегда, сидела у окна. Она медленно обернулась и посмотрела на меня. Лицо у нее было бледное и измученное.

— Мама! — отчаянно закричал я.

— Ну, что тебе? — спросила она безучастно.

Я подбежал к ней, упал на колени, зарылся лицом в подол ее платья и горько заплакал.

— Ну, ну, — ласково сказала она и погладила меня по голове. — Что случилось?

— Ты больна, — всхлипывал я.

— Что ты! Я здорова, — ответила она, стараясь меня успокоить.

Однако вид у нее был рассеянный и какой-то отсутствующий.

— Нет! Нет! Они говорят, что ты ходила ко всем соседям и… — я не мог договорить, захлебнувшись в рыданиях.

— Я искала Сиднея, — сказала она растерянно. — Они прячут его от меня.

И тут я понял, что девочки сказали мне правду.

— Ой, мамочка, не говори так! Не надо! Не надо! — рыдал я. — Позволь мне позвать к тебе доктора.

Она продолжала гладить меня по голове.

— Маккарти знают, где он, но они прячут его от меня.

— Мамочка, позволь мне привести доктора, — умолял я и, вскочив, побежал к двери.

Она огорченно посмотрела на меня.

— Куда ты идешь?

— За доктором. Я ненадолго.

Она ничего не ответила, но продолжала тревожно смотреть мне вслед. Я быстро сбежал вниз к хозяйке.

— Мне нужно позвать доктора, мама заболела!

— Мы уже послали за доктором, — сказала хозяйка.

Приходский врач был стар и раздражителен. Выслушав рассказ хозяйки, который был схож с тем, что я услышал от детей, он осмотрел мать очень невнимательно.

— Душевнобольная, — сказал он, — ее надо отправить в больницу.

Доктор написал свое заключение, указав, в частности, что больная сильно истощена. Мне он объяснил, что мать заболела оттого, что голодала.

— В больнице ей будет лучше, да и кормить ее там будут как следует, — утешала меня хозяйка.

Она собрала вещи матери и помогла мне одеть ее. Мать была послушна, как ребенок. Она была так слаба, что у нее уже не было своей воли. Когда мы выходили из дома, соседи собрались у калитки, глазея на нас с любопытством и страхом.

Больница находилась примерно в миле от нашего дома. Мы еле брели, и, хотя я поддерживал мать, она шаталась, словно пьяная. Беспощадное летнее солнце безжалостно выставляло напоказ наше горе. Прохожие, вероятно, думали, что мать пьяна, но я почти не замечал их. Мать молчала, однако мне казалось, что она понимает, куда мы идем, и хочет только поскорей добраться. По дороге я старался ободрить ее, а она только улыбалась в ответ — говорить у нее не было сил.

Наконец мы добрались до больницы, и я передал записку приходского доктора молодому дежурному врачу. Прочитав ее, он ласково обратился к матери: «Ну что же, миссис Чаплин, пройдите вон туда».

Она покорно повернулась. Но когда сестры взяли ее под руки, чтобы увести, она вдруг оглянулась с тоской в глазах, поняв, что я с ней дальше не пойду.

— Я приду к тебе завтра, — притворно веселым голосом сказал я.

Ее увели, но, уходя, она продолжала тревожно оглядываться на меня. Когда она вышла, доктор повернулся ко мне: «А что теперь будет с вами, молодой человек?» Я был сыт по горло приютами и вежливо ответил: «Я буду жить у тети».

Когда я возвращался домой из больницы, оцепенев от горя, все-таки на душе у меня стало полегче, потому что я знал, что в больнице маме будет лучше и ей не придется больше сидеть одной в темной комнате и голодать. Но я никогда не забуду ее надрывавшего мне сердце взгляда в ту минуту, когда ее уводили от меня. Я вспоминал ее ласковую веселость, ее доброту и нежность; вспоминал, как она, худенькая, усталая и озабоченная, шла по улице, но, едва завидев меня, бегущего к ней навстречу, мгновенно преображалась и начинала радостно улыбаться, а я нетерпеливо заглядывал в бумажный пакетик, в котором она всегда приносила с собой какое-нибудь лакомство для меня и Сиднея. Даже в это утро, когда я заплакал, уткнувшись в подол ее платья, она совала мне припрятанный леденец.

Я не мог пойти прямо домой. Я повернул в сторону рынка на Ньюингтон-Баттс и до позднего вечера бродил там, заглядывая в витрины магазинов. Когда я вернулся на наш чердак, в его пустоте мне почудился какой-то укор. На стуле стоял таз с водой, в котором мама замочила две моих рубашки и свою сорочку. Мне хотелось есть, но в шкафу не оказалось никакой еды, кроме маленькой начатой пачки чаю. На полке над очагом лежал мамин кошелек, в котором я нашел три полпенни, ключи и несколько квитанций на заложенные вещи. На краю стола лежал тот леденец, который она для меня припрятала. И тут я снова горько заплакал.

Утомленный всем пережитым, я крепко проспал эту ночь, а утром проснулся и сразу ощутил страшную пустоту нашей комнаты. Лучи яркого солнца, игравшие на полу, заставили меня еще острее почувствовать мамино отсутствие. Вскоре пришла хозяйка и сказала, что я могу пожить здесь, пока она не сдаст нашу комнату, а если мне нечего будет есть, я должен попросить у нее. Я поблагодарил ее, сказав, что, когда Сидней вернется, он оплатит наши долги. Я был слишком застенчив, чтобы попросить у нее поесть.

На следующий день я не пошел навестить мать, как обещал, — это было слишком тяжело. Но хозяйка видела врача, и он сказал, что мать уже перевели в Кэнхиллскую психиатрическую лечебницу. Эта грустная новость немного облегчила укоры совести — Кэнхилл был в двадцати милях от Лондона, и у меня не было никакой возможности туда добраться. Скоро должен вернуться Сидней, и тогда мы сможем вместе повидать ее. Первые несколько дней я не видел никого из знакомых и ни с кем не разговаривал.

Ранним утром я, крадучись, выходил из дома, и весь день где-то бродил. Я всегда ухитрялся добыть себе какую-нибудь пищу, а если и не поем когда — тоже не беда. Но однажды утром хозяйка встретилась мне в тот момент, когда я, крадучись, спускался по лестнице, и спросила, завтракал ли я. Я покачал головой. «Тогда сейчас же идем ко мне», — сказала она в своей грубоватой манере.

Маккарти я избегал — мне не хотелось, чтобы они узнали, что случилось с мамой. В это время я от всех бегал.

Я уже неделю жил без матери и начал привыкать к своему новому безнадзорному существованию, которое меня не радовало, но и не тяготило. Больше всего я опасался нашей квартирной хозяйки. Ведь если Сидней не вернется, то рано или поздно она должна будет сообщить обо мне приходским властям, и меня снова отправят в Хэнуэллский приют. Поэтому я всячески избегал попадаться ей на глаза и иногда даже не ночевал дома.

В это время я познакомился с двумя пильщиками дров — печальными оборванцами, которые работали в темном сарае на задворках Кеннингтон-роуд. Переговариваясь вполголоса, они с утра до вечера пилили и кололи дрова и связывали их в маленькие вязанки для продажи по полпенса за штуку, а я стоял у открытых ворот и смотрел на них. Они брали толстый полуметровый чурбак, раскалывали его на поленья, потом поленья кололи на щепу. Они кололи дрова быстро и ловко, их работа приводила меня в восхищенье и казалась очень заманчивой. Вскоре я начал им помогать. Они покупали бревна у подрядчиков, которые сносили старые дома, привозили их в свой сарай и укладывали, на следующий день пилили, а на третий день кололи. По пятницам и субботам они продавали дрова. Но продажа меня не интересовала — гораздо приятней было работать в сарае в дружеской компании.

Это были тихие, приветливые люди, лет под сорок, хотя выглядели они и вели себя так, словно были гораздо старше. У Хозяина (как мы его звали) был красный диабетический нос, а из всех зубов на верхней челюсти сохранился только один клык. И все-таки выражение его лица было добрым и ласковым. Он очень забавно улыбался, обнажая свой единственный клык. Если не хватало чайной чашки, он подбирал консервную банку из-под молока и, сполоснув ее, улыбаясь спрашивал: «Ну как, подойдет?» Другой пильщик был тоже приятный, спокойный, толстогубый человек; у него было бледное лицо и медлительная речь. Около часу дня, взглянув на меня, Хозяин обычно спрашивал:

— А тебе доводилось пробовать гренки с приправой из сырных корок?

— А как же! — отвечал я.

И тут, рассмеявшись и подмигнув мне, он давал мне два пенса, и я отправлялся за угол в бакалейную лавочку Эша, который питал ко мне симпатию и всегда отпускал мне больше, чем полагалось за мои деньги. Я покупал на пенс сырных корок и на пенс хлеба. Помыв корки и измельчив их, мы наливали в них воду, сыпали соль и перец. Иногда Хозяин добавлял сюда кусочек сала и половину луковицы. С хлебом получалось вкусное блюдо, особенно если запить его кружкой горячего чаю.

Я не заговаривал о деньгах, но в конце недели Хозяин дал мне шесть пенсов — это было приятной неожиданностью.

У Джо — второго пильщика — иногда бывали припадки, и тогда Хозяин жег у него под носом оберточную бумагу, чтобы привести его в чувство. Бывало, что у Джо показывалась даже пена в углах рта и он прикусывал язык, а когда приходил в себя, он смотрел робко и пристыженно.

Они работали с семи утра и до семи вечера, а иногда и позже, но когда запирали сарай и уходили домой, мне всегда становилось грустно. Как-то вечером Хозяин решил устроить нам праздник и купил двухпенсовые билеты на галерку в мюзик-холл. Мы с Джо уже помылись и почистились и с трепетом дожидались только Хозяина, чтобы отправиться в театр. Я был вне себя от волнения — эту неделю там играла труппа Фреда Карно (актером которой я стал через несколько лет); они показывали комедию «Ранние пташки». Джо стоял, прислонившись к стене сарая, я — напротив него. Неожиданно Джо захрипел и, съехав вбок по стене, упал на землю и забился в припадке. Слишком напряженным было наше ожидание. Хозяин хотел остаться и присмотреть за Джо, но тот, очнувшись, настоял, чтобы мы пошли в театр без него, — завтра к утру он уже будет совсем здоров.

Словно страшный призрак, меня постоянно преследовала мысль о приюте. Иногда пильщики спрашивали меня о школе, а когда кончились каникулы, очевидно, начали что-то подозревать. Я стал приходить к ним только тогда, когда занятия в школе уже кончались. Но как долго тянулось время, пока я бродил по улицам, словно укорявшим меня за мою неприкаянность, и ждал половины пятого, когда уже можно было бежать в мое уютное полутемное убежище, к пильщикам.

И вот однажды вечером, когда я тихонько крался на свой чердак, меня окликнула хозяйка, которая не ложилась спать, дожидаясь моего возвращения. Очень взволнованная, она торжественно протянула мне телеграмму, — и я прочел: «Приеду завтра десять утра вокзал Ватерлоо. Целую Сидней».