Глава XXXVI. НАКОПЛЕНИЕ ГОРЕЧИ, УПАДОК СИЛ
Глава XXXVI. НАКОПЛЕНИЕ ГОРЕЧИ, УПАДОК СИЛ
С некоторой задержкой, но критики все же заметили вышедшую еще в декабре книгу Воинова. В журнале «Печать и революция» ее отрецензировал Л. Розенталь, некогда весьма благожелательно написавший о совместном детище Кустодиева и Замятина «Русь. Русские типы».
Приступая к разговору о книге, автор признал: «Много в Кустодиеве есть такого, что делает его близким к широким кругам; это его оптимизм, чувство народности, быта, характерная цветистость…»[559]
Критик сетовал, что художник недостаточно представлен в Русском музее в Ленинграде и совсем мало — в Третьяковской галерее.
Касаясь самой книги Воинова, Л. Розенталь упомянул, что она написана и издана с редкой тщательностью и любовью. Хотя к печати есть претензии: «Техника автотипий не всегда на высоте и весьма уступает по качеству великолепному набору текста»[560].
Кое-что автор покритиковал по мелочам, например, правомерность сравнения рисунков Кустодиева с рисунками Клуэ, Гольбейна и особенно Энгра.
Серьезнее были оценки картин Кустодиева, связанных с революционной тематикой. Так, картины «На площади Урицкого» и «Фейерверк на Неве», вопреки высокому мнению о них Воинова, Розенталь считал «далеко не лучшими» работами художника. Еще более сурово оценил он «Большевика»: «Так же трудно согласиться с высокой оценкой картины, носящей почему-то название “Большевик” и изображающей странного бородатого дядю, шагающего поверх домов наподобие не то Ропсовского сатаны, не то шагаловского еврея»[561].
И эти замечания Розенталя были тревожным сигналом: где-то уже поняли, что картина не так проста, какой кажется с первого взгляда. Сравнение «Большевика» с «сатаной» говорило о том, что былые иллюзии относительно этого полотна окончательно развеялись.
Наступившее лето началось для Бориса Михайловича безрадостно. Во-первых, Воинов, присутствовавший на заседании совета художественного отдела Русского музея, узнал, что поврежден находящийся в музее портрет К. Сомова кисти Кустодиева. Бориса Михайловича это глубоко возмутило.
В тот же день из провинциального городка, власти которого заказали эскизы театрального занавеса, пришла посылка с выполненными Кустодиевым эскизами и уведомлением, что из-за недостатка средств исполком вынужден отказаться от этого заказа.
А московское государственное издательство известило, что решило не печатать репродукции картины «Стенька Разин», хотя ранее добивалось этого права.
Эти неприятности усугублялись нехваткой денег для летнего отдыха. Кустодиевы получили заманчивое предложение от Замятина — отдохнуть в его родной Лебедяни на Дону. И Кустодиев с горечью признается Замятину: «Делаю все какие-то полузаказы, тошнотворные, стараюсь собрать денег на поездку, денег не платят…»[562]
В такие дни Борис Михайлович позволял себе не очень веселые шутки. Как-то в июле Воинов застал его за гравировкой на линолеуме работы «Осень» (в овале) — по мотивам одноименной картины, изображавшей отдыхающую на лужке женщину и пасущихся неподалеку коров. «Когда будешь писать мой некролог, — обратился художник к гостю, — то отметь, пожалуйста, что у меня была одна корова, с которой я писал мои картины, рисунки, гравировал (белая с пятнами)…»[563]
В ожидании затянувшегося отъезда на Дон Кустодиевы иногда вырывались за город на собранном Михаилом Михайловичем автомобиле. В конце июля Борис Михайлович пишет Ирине, отдыхавшей летом вместе с Марией Шостакович на даче в Знаменке возле Нового Петергофа: «Были в воскресенье в Сестрорецке весь день; отлично прокатились, обедали на балконе, за соснами… Море с белыми, белыми шумящими волнами и горячий ветер. Небо, то в облачках, то крапает дождик, то горячее солнышко палит лицо — и воздух, чудесный воздух пахнет сосной, дымком, цветами и скошенным сеном, которое в стогах уже сохнет всюду… Веселое прощание, вытаскивание авто по узенькой дорожке и через канаву — и опять мы летим по шоссе»[564].
И вот наконец-то — поездка в Лебедянь. Замятин с женой, Людмилой Николаевной, выехали туда раньше, а Кустодиевы — через полтора месяца, в начале августа. Евгений Иванович подыскал для них двухкомнатную квартиру в одноэтажном доме. С одной стороны улица упиралась в колокольню, выкрашенную в голубой цвет, с другой тянулись необозримые поля.
«Я жил, — вспоминал Замятин, — на соседней улице — в пяти метрах от квартиры Кустодиевых. Каждый день или я с женой приходили к Борису Михайловичу, или его в кресле привозили к нам в сад, или Кустодиевы и мы отправлялись на берег Дона, на выгон, в поле. И тут я видел, с какой жадностью Борис Михайлович пожирал все изголодавшимися глазами, как он радовался далям, радуге, лицам, летнему дождю, румяному яблоку… Я редко раньше видел Бориса Михайловича таким веселым, разговорчивым, шутливым — каким он был этот месяц…»[565]
По дороге в Лебедянь Кустодиевы на день задержались в Москве, и Борис Михайлович смог посетить Музей новой западной живописи, созданной на основе национализированных коллекций И. А. Морозова и других московских собирателей. Он пробыл там два часа и в письме Воинову писал, что в этот раз его особенно Сезанн «пронял», два замечательных полотна — «Гора св. Виктории» и «Мост на реке».
В том же письме — несколько слов о Лебедяни: «…Вот мы, наконец, и в сердце России, богоспасаемой Лебедяни. Бугры, церкви, Дон, гуси, яблоки, дали, поросшие травой, и холод, адский холод (сегодня печку топили, замерзаю)… Солнышко побаловало только в день приезда, погрелись на нем, сидя в саду чудесном у Замятина с видом на “Тихий Дон”… Полон желания работать и набрать материалу. И все это в двух шагах от дома, а кое-что прямо из окна…»[566]
Кроме этюдов с видами городка Борис Михайлович занимается в Лебедяни некоторыми заказными работами, о чем свидетельствует его письмо от 9 августа сотруднику журнала «Прожектор» З. С. Давыдову: «Многоуважаемый Зиновий Самойлович! Посылаю Вам рисунок для “Прожектора” — “Сбор яблок” — это как раз то, чем я окружен здесь, в Лебедяни, — яблоки, всюду яблоки!..»[567]
Гонорар Борис Михайлович просил выслать по указанному адресу: в Лебедянь Тамбовской губернии, Елецкая ул., дом 9 «б», на имя жены Юлии Евстафьевны Кустодиевой[568].
Во второй половине августа к родителям в Лебедянь приехал Кирилл. Борис Михайлович просил сына привезти масляные краски и фунтованный картон: отправляясь на отдых, Кустодиев взял с собой лишь акварельные краски и бумагу.
Вспоминая отдых родителей в Лебедяни, Кирилл Борисович писал об отце: «Лебедянь ему нравилась. Нравилась тишина глухой провинции. Шутя он говорил, что этот городок даже революция не смогла разбудить…»[569]
Борис Михайлович показал сыну выполненные в Лебедяни акварели: улицы города, церковь Козьмы и Дамиана…
Теперь можно было поработать и маслом. Кирилл вывозит отца на берег реки Донец и в живописные уголки города. Побыв с родителями десять дней, он уезжает обратно. А Борис Михайлович с Юлией Евстафьевной пробыли в Лебедяни до начала сентября.
Извели дожди, жаловался Кустодиев в письме Воинову, лишь день отъезда выдался солнечным. «В последний день, — сокрушался Борис Михайлович, — мне удалось проехать через город и посмотреть оттуда задонскую часть — это оказалось до того красивым, что я готов был еще сидеть под дождем месяц, чтобы это написать, — но было поздно…»[570]
И вновь, как уже бывало прежде, после возвращения домой, Борис Михайлович испытывает тоску и апатию, но на сей раз это выражается в еще более острой форме. «Чувствую, — признается он в письме Воинову, — что скоро начну терять то, чем я до сих пор себя как-то еще поддерживал, все меньше и меньше у меня “вкуса” к жизни. Конечно, не к жизни вообще, а к тому, что я могу от нее получить — это какие-то крохи. Может быть, поездкой я больше раздразнил в себе этот “вкус” к жизни, не имея возможности его удовлетворить… Работать можно только при наличии внутренней “радости” — вот ее-то у меня и нет теперь…»[571]
Утрата «вкуса» к жизни, чувства радости исподволь подтачивает самый надежный стержень, крепивший его силы, — волю к созиданию, творчеству. Тем более что все чаще и чаще Борис Михайлович сталкивается с оскорбляющей его самолюбие «забывчивостью» некоторых коллег по отношению к нему, автору.
Так, С. В. Чехонин, назначенный главным художником Волховского фарфорового завода, «забывает» прислать гонорар за исполненную на заводе статуэтку — «Сидящая на сундуке женщина». А две ранее выпущенные заводом статуэтки Кустодиева, «Деревенский парень» («Гармонист») и «Девушка», не были присланы автору, вопреки предварительной договоренности, на оригинальную раскраску. «Не хотел бы думать, — пишет Борис Михайлович Чехонину, — что такое небрежное и бесцеремонное отношение к моей работе исходило от Вас — поводов к этому как будто и не имеется»[572].
Вот и И. И. Лазаревский, неоднократно писавший хвалебные статьи о творчестве Кустодиева, ныне сотрудник московского Госиздата, заставляет как мальчишку без конца переделывать акварельные эскизы для календаря, ссылаясь на то, что обозначенная в заказе тема не раскрыта или раскрыта не так. И опять, как и Чехонину, приходится напоминать ему о необходимости платить автору гонорар.
К Лазаревскому есть у Бориса Михайловича и другие претензии, и он пишет о них в письме: «Кстати, я только на днях узнал, что существует репродукция моего “Большевика”, выпущенная Госиздатом, а я не только ничего не знаю, но и не имею ни одного экземпляра»[573].
В этот театральный сезон Кустодиев, пользуясь постановкой «Блохи» в Большом драматическом театре, посетил с помощью Кирилла и брата Михаила и другие спектакли театра — «Женитьбу Фигаро», «Заговор императрицы», «Фальстаф». Последний спектакль в оформлении Н. П. Акимова понравился особенно.
А «Блоха» шла с музыкой, специально написанной для нее Ю. А. Шапориным. При этом режиссер спектакля Монахов просил композитора использовать в оркестре больше народных музыкальных инструментов — гармоники, балалайки… И вновь, как и в Москве, — огромный успех: зрители вставали с мест и аплодировали, повернувшись к ложе, где сидел художник.
«Прекрасное оформление Б. М. Кустодиева и превосходная музыка Ю. А. Шапорина, — писал о спектакле Н. Ф. Монахов, — были теми китами, на которых держался весь спектакль…»[574]
Успех двух постановок «Блохи» в оформлении Кустодиева оживил интерес к нему со стороны режиссеров, словно вновь разглядевших его способности как театрального художника. От Ленинградского театра драмы (бывшего Александринского) поступил заказ оформить спектакль «Волки и овцы» по пьесе Островского, а московский Малый театр предложил написать декорации для спектакля «Голуби и гусары» из времен Александра I по пьесе В. Волькенштейна.
Изредка продолжали приходить письма от не забывавшего близкого ему художника П. Капицы. В одном из них Петр Леонидович писал, что очень хотел бы посмотреть «Блоху» в новом оформлении. В другом, полученном в январе, сообщал, что съездил в Париж и в свободное время побывал в Лувре: «Когда я бываю в картинных галереях, неизменно вспоминаю Вас». Заодно передавал поздравление Кириллу в связи с вступлением его «на брачный путь»[575].
Радостно переживавший вторичный успех «Блохи» Евгений Замятин написал пародийный рассказ «Житие Блохи» — о сценической «блошиной» истории. В ее герои попали и сам автор пьесы, и художник Кустодиев. Рассказ был исполнен на одном из зимних вечеров в Доме искусств, проведенном спонтанно созданным шуточным обществом, названным Физио-Геоцентрическая Ассоциация (ФИГА). Кроме самого Замятина в него входили М. Зощенко, Ю. Шапорин и другие. Прочитав «Житие Блохи», Борис Михайлович оценил юмор автора и проиллюстрировал рассказ «насмешливо-благочестивыми» (выражение Замятина) рисунками, исполненными в стиле старинной русской деревянной гравюры.
Как-то в феврале Замятины пригласили Кустодиевых на обед, заинтриговав тем, что гости услышат новые вирши от ФИГА. В тот день у Замятиных собралась интересная компания. Кроме Бориса Михайловича, его жены и брата были А. А. Ахматова, В. Я. Шишков, К. А. Федин, артист и режиссер Большого драматического театра А. Н. Лаврентьев. «Никто не знал, — писал об этом вечере и Кустодиеве Замятин, — что он был здесь в последний раз, был весел, шутил и пил вино… Я читал ему шутливые приветствия “ФИГИ” Мейерхольду от митрополита Введенского и Луначарского, от жителей Орехово-Зуева, предлагавших переименовать их город в Орехово-Мейерхольдово или Мейерхольдово-Зуево… Борис Михайлович смеялся до кашля. Ему уже пора было возвращаться к себе, и об этом уже напоминали, а ему все еще не хотелось: “Да подождите! Посидим еще!” И вот уже он в шубе на своем кресле, специально сделанном для таких выездов, мы несем его вниз по лестнице — неловкие, непривычные носильщики, а он, втянув голову в плечи, крепко держится за ручки кресла, морщится — и все-таки шутит: “Смотрите, не расшибите меня, я — стеклянный”.
Стекло было непрочное. Оно продержалось еще месяца три…»[576]
Здоровье Бориса Михайловича опять ухудшилось. Однако он надеялся, что профессор Ферстер сумеет ему помочь, и был готов, если необходимо, перенести новую операцию. Обратился с ходатайством в комиссариат просвещения с просьбой разрешить ему поездку в Германию для лечения в клинике профессора Ферстера.
Перемены в его самочувствии с тревогой замечали близкие. Дочь Ирина: «1927 год. Последняя весна жизни Б. М. Кустодиева. Уже с февраля-марта он часто сидел задумавшись, как-то съежившись, не работал, молчал. Войдешь к нему, а он точно не замечает, голова поникла. Устал от страданий, нет больше сил.
Как-то мы выбивали и прятали зимние вещи в сундуки. Я вошла в мастерскую и говорю: “Папа, я хочу и твой плед выколотить, в нем много пыли”. — “Эх, меня самого уже пора выколотить и в сундук положить!” — с необычной безнадежностью ответил он»[577].
В феврале сын Кирилл собирался ехать в Москву, чтобы по эскизам отца писать там декорации для спектакля Малого театра «Голуби и гусары». Борис Михайлович напутствовал его перед отъездом и «затем, — вспоминал Кирилл Борисович, — после некоторой паузы сказал: “Кира, ты знаешь, мне не хочется больше жить, я смертельно устал…” Ему это было совершенно несвойственно, никогда за всю свою жизнь я ничего подобного от него не слышал, даже в период операций! Тяжело и горько мне было оставлять отца в таком состоянии, но ехать было необходимо…»[578]
Ухудшавшееся здоровье побуждало Кустодиева думать о судьбе своего творческого наследия, и потому его порадовало письмо, полученное из Третьяковской галереи, с запросом, какие из своих картин он мог бы уступить государственному музею. В ответ 26 марта Борис Михайлович сообщает, что в настоящее время он может предложить галерее семь картин на выбор, и перечисляет их с указанием года написания и размеров полотен: «Девушка на Волге», 1916 год; «Красавица», 1915 год; «Портрет Ф. И. Шаляпина», 1922 год; «Портрет священника и дьякона», 1907 год; «Русская Венера», 1926 год; «Портрет Максимилиана Волошина», 1924 год; «Портрет дочери Ирины», 1926 год.
Далее в письме указывались цены. «Девушка на Волге», «Красавица» и «Русская Венера» — по 2000 рублей, «Портрет священника и дьякона» — 1000 рублей, «Портрет Ф. И. Шаляпина» — 750 рублей, портреты Максимилиана Волошина и дочери Ирины — по 600 рублей[579].
Кирилл вернулся из Москвы через три месяца, утром 15 мая, в день именин отца. Весь день поздравлять Бориса Михайловича приходили гости. Сначала режиссер Монахов с женой и группой артистов Большого драматического театра. Потом Воинов с Нотгафтом… Приезжал, по свидетельству Воинова, и Н. П. Горбунов — управляющий делами Совета народных комиссаров[580].
Среди прочего разговор шел и о предстоящей поездке на лечение и, возможно, операцию к Ферстеру, в Германию. Луначарский поддержал просьбу Кустодиева, и по поводу его лечения Особая комиссия при Совнаркоме СССР приняла решение оказать содействие художнику в поездке в Берлин в сопровождении жены Юлии Евстафьевны и брата Михаила Михайловича. Для лечения выделялась сумма в 1000 долларов. В письме в Ленсовет Луначарский просил ускорить получение Кустодиевыми паспортов[581].
Приятную для него новость Борис Михайлович сообщил П. Капице. Петр Леонидович откликнулся быстро: «Получил Ваше письмо и был ему очень рад. Главная радость, что Вы выезжаете за границу»[582].
Однако в эти планы вмешалось непредвиденное. В начале мая Кустодиевы ездили в Детское Село (г. Пушкин) в гости к А. Н. Толстому. День был ветреный, и в открытом автомобиле Бориса Михайловича продуло. До своих именин он как-то продержался, при гостях был весел, шутил. Но к вечеру стала подниматься температура, и его уложили в постель.
Лечащий врач поставил диагноз: воспаление легких. Был прописан постельный режим. Но в небольшой спальне больному было трудно дышать. Борис Михайлович просил вывезти его в мастерскую. Понемногу работал над эскизами костюмов к «Голубям и гусарам». В мастерской стояла последняя не совсем завершенная картина с изображением лежащей на кушетке молодой обнаженной девушки — подруги Ирины актрисы Евгении Александровой.
Ирина вспоминала, что 26 мая она почти весь день провела с отцом. Борис Михайлович просил подержать ему руки, аппетита у него не было, он только пил морс. Иногда смотрел куда-то вдаль отсутствующим взглядом. Вечером Ирина спросила у отца, может ли она сходить в театр: на гастроли приехал Камерный театр с Алисой Коонен. «Иди, конечно, — ответил Борис Михайлович, — развлекись. Потом расскажешь…» Погладил дочь по голове и посмотрел на нее долгим взглядом[583].
Вернувшись из театра, Ирина в живых отца уже не застала. Последней книгой, какую читал перед смертью Борис Михайлович, был роман О. Уайльда «Портрет Дориана Грея» о таинственных взаимоотношениях искусства с душой человека.
Похоронили Кустодиева на Никольском кладбище. На могиле по настоянию Юлии Евстафьевны был поставлен древнерусский деревянный крест, выполненный другом семьи столяром-краснодеревщиком М. М. Трифоновым.
Один из тех, кто шел за гробом Бориса Михайловича, художник Д. И. Митрохин, писал о горестном событии искусствоведу П. Д. Эттингеру: «Вчера похоронили Бориса Михайловича Кустодиева. На душе — бесконечно грустно и тяжко. К кому я теперь пойду, когда станет невыносимо от житейских дрязг и начнет казаться, что всякие усилия — бесполезны и ничего для искусства не сделаешь и сделанное — никому не нужно?! В нем жила неиссякаемая воля к труду и художественной мысли. Это — ободряло»[584].
Подобные мысли выражали в те дни и в частных письмах, и в некрологах многие друзья почившего художника — человека, кто наперекор судьбе утверждал в своем творчестве светлое, радостное чувство жизни.