29 Января.
29 Января.
Помещица Красовская, вся истерзанная, голодная, с озлобленным лицом явилась в деревню, откуда ее выгнали, и мужики ее не то что накормили, а завалили пищей, и теперь уже, несмотря на все прежние распоряжения о выселении помещицы, — поселили ее в своей деревне.
Вчера получена бумага, что Коля 19 Января в Тамбовской губернии в советской больнице умер. Мне сказал об этом Лева, и первое, что промелькнуло у меня в голове: «Да ведь он давно умер». Это не потому промелькнуло, что он был «живой труп» (нет, он был живой еще человек), а время такое, что к смерти близких мы уже приготовились.
Лидия сказала: «Вот послушался советчиков, оставил меня, не нужно было меня оставлять»...
По поводу Колиной смерти. Все вопросы. Мой брат был русский человек, очень мало делал, но зато думал о всех, со мною делился своими мыслями, постоянно
-328-
записывая их иногда под числом проходящего года и числа месяца, в порядке времени они были единственной связью стыдливых дум этого застенчивого человека. Теперь он заболел в поезде, занесенном метелью, и умер одинокий в чужом городе в губернской больнице, вероятно, сделал последнюю напрасную попытку мыслью своей установить какую-нибудь связь в пережитом.
Правда, не было никакой связи в тех мыслях, которые передавал он мне и записывал на бумаге, но теперь, когда он умер, я вдруг понял связь между мной и им, мы были родные и оставались родными до конца — мы любили друг друга, это было нашей связью, и я понял, что мысли, которые чередовались, казалось, бессвязно, внутренно связаны той же самой родственной любовью ко всему живущему.
Как вспомнишь всё — все вопросы жизни прошли у нас в разговорах во время работ наших в саду, в поле, когда мы вечером на закате солнца сидели на лавочке, слушая птиц, или выстругивая в амбаре лыжи для зимней охоты, или зимой, возвращаясь домой с убитыми зайцами.
Забулькало на воде — болтовня любящей пары; как скучно слушать постороннему все, что они говорят... между тем сами они говорят в согласии с игрой зыбушки, и вот гусь этот нырнувший отряхает воду с крыльев — у них похож на мальчика.
Светлый человек. Я помню однажды, когда нам было плохо, брат мой сказал:
— Все омерзительно вокруг, верить никому нельзя, и жизнь свою нечем вспомнить, но почему же, откуда эта вера, какое-то смутное чаяние, что есть где-то или явится когда-то светлый человек...
Скала блох. Власть — это скала блох... Кто-то из умных сказал, что если бы у человека были на ногах мускулы, в соответствии с тяжестью тела его столь же сильные, как у блохи, то человек мог бы прыгать через Альпы. Власть — это Альпы нашей жизни, и человек, прыгая через
-329-
них, воображает, что у него ноги такие же сильные, как у блохи.
Зима. Светлеет, голубеют снега. Солнце правильным крестом восходит над снежной пустыней, а по сторонам два радужных столба...
Крещенские морозы эти запоздали немного, и среди дня их побеждает солнце. Сверкает... Ветер в тыл, не слышно ветра, и только скоробегущая метелица-поземок курит-дымит. На всем пространстве от неба-солнца до земли, не доходя до земли на собаку, ясно — ярко-светло, а где метет, курится, в этом снежном мареве волки бегут и то исчезнут в куреве, то покажут огромные уши...
Переход от осени к зиме: стала река в великой славе...
Земля моя родная! трава была тут высокая, где мы с головой скрывались в детстве, — нет травы! снег. Дом стоял наш тут — нет дома, сосед жил — нет ничего: снег, пустыня, крестом восходит солнце с двумя радужными столбами по сторонам.
Мы чаяли, что за все наши страдания отвяжется ненужный крест и упадет с шеи в цветы, и цвет жизни станет вместо креста; вот все замерзло, и даже само солнце, рождающее цветы, стало крестоподобной серой равниной.
Юродивая помещица: «Ветер, ветер — чего ты дуешь? Кто это дует — черт это дует или Бог это дует? Ветер, ветер! Черт дует? Ну, черт с тобой. Только, праведный Господь, ты что это смотришь! А если это Бог дует. О, Боже, Боже, зачем ты губишь нас».
Холод хуже голода... Мне кто-то мешает, меня кто-то вяжет, студит, чужой, совершенно посторонний вошел в мою интимнейшую жизнь и не дает мне думать, не дает мне писать и любить вечно любимое. Холод-злодей стал мне на пути.
Гремит лед: самовар насыпают. В тулупе — пишу.
Встаешь угретый и как вор — сырой. Я бы знал, как бороться с тобой, враг мой, да лыжи мои украли, а ружье реквизировали.
-330-
Еще не устали пустыми словами наполнять воздух о коммуне, а в душе уже каждый человек узнал, что теперь он зверь, а раньше жил коммуной, и это, казалось, такое ужасное существование монархического государства Российского было коммуной, только мы не знали об этом.
Так мы не знаем, владея клочком земли, что земля эта наша общая земля, и момент бытия нашего на ней считаем вечностью (что собственность есть момент бытия нашего, принятый за вечность).
В тишине души своей каждый понял, что мы и раньше жили в коммуне, только расчет свой вели на себя...
Поняли, что, спасаясь от голода и холода, теперь мы живем все для себя, а расчет свой ведем на коммуну. Что расчет наш не больше как запись в конторскую книгу, и что теперь бухгалтер объявил себя творцом жизни.
«Да вы покажите нам на деле!» — вопили мужики.
Мужики проверяли общественного человека так: до точности — если, например, коммунист, называя себя коммунистом, ошибается в делах своих на волосок, то они говорили: «Какой же ты коммунист?» Тут чуть сфальшивил — и все пропало. Проверка шла по словам в делах. «Делами, делами оправдайте слова!» Они брались за дела, и все говорили: «Вот так дела!»
Привык русский человек молиться Богу в далеком монастыре, а свой близкий монастырь... да кто же не знает у нас, что в близких монастырях Бог не живет.
Как во время самодержавия говорили, что не царь виноват, а чиновники, так теперь не коммуну винят и Ленина, а тех, кто служит коммуне.
Свои чиновники оказались куда горше царских — лезли к власти, как мухи на мед, воры, всякие неудачники, обиженные на учителя, выгнавшего их из гимназии, сознательные воры-убийцы и самолюбивые гении, выгнанные из 3-го класса городского училища.
-331-
Все, кто прыгал через блошиную гору, падали в грязь, и все видели грязь и говорили:
— Вот так власть!
Добивались невидимой правды, обвиняли все невидимое и даже то вечно целое, в чем невидимое было как видимое.
Шла проверка всего на живую совесть, и в совести живой гибло все.