5 Ноября.
5 Ноября.
Вечером вернулся из Хрущева. Тифа теперь не боюсь. «Как так?» — «Да не страшно, никто в деревне не боится, и мне не страшно». — «Но ведь так и умереть можно...» «Ну, что ж? и умирают, умер Пахом, Павел, а все
-444-
не страшно: ну, и умер, ежели тебе умирать, так на каждом месте умрешь».
У батюшки ночевал, застал — вот жизнь-то! вот жизнь! это ужас! Сгорели, все сгорело, и рамы сгорели. Хотел уходить, мужики обещались отстроить к зиме жилье, да вот и по сих пор строят: рамы одиночные, щели в палец светятся, поставили чугунку — дымит, а не греет. Сидит вся семья в шубах, в дыму возле чугунки не раздеваясь спят. Ужасно смотреть, и люди какие, люди-то какие, и каждый мужик знает, какие хорошие люди, сам сидит в своей теплой хижине, а священник замерзает.
Все-таки предпочитаю ночевать на чистой простыне, чем со вшами. Холод спать не дает, окружает, обходит — великий невидимый стратег. Кутаюсь, подвертываю одеяло, то там, то тут проникает со своим лозунгом: «Война дворцам, мир хижинам!» Тиша, сын священника, говорит мне, что Французская революция нам не пример, у них нет холода такого. А батюшка спрашивает: «Как по-вашему, что хуже — холод или голод?»
Вспоминаем, как прошлую зиму Стахович повесился в своем дворце: сбежал вниз, укрылся у лакея до тех пор, пока мог терпеть, а как лакей захамился, пробрался наверх в холодный дворец и повесился: удавил холод дворянина во дворце, лакей жить остался в лакейской. Страшно подумать о дворцах, о больших каменных купеческих домах в Ельце с выбитыми стеклами — жилище холода…
Мужики в тепле, обжираются мясом, куда ни придешь — везде сковорода свеженины, объелся, закупорил живот, голова разболелась... обжорство, вечная боязнь, что ограбят, и полное равнодушие к горячке — тьма беспросветная, давящая. Предлагают жить с зимы: «Ведь сыт будешь!»
Налетели грабители, восемь человек вооруженных, ограбили человек пять. Вор Картошев вышел на город и ну палить из винтовки. Сразу все ускакали. Так пригодился и вор, спас деревню.
Архипка живет в нашем доме, Дуняша, наша горничная, стала барышней и все ворчит на печку, что дымит
-445-
и неспособно... Лиде предлагают жить тут, не хочет! гордится! предпочитает носить провизию в город.
Тень покойника брата витает по нашим дорогам. Я шел по большаку. Едет обоз, равняется, кто-то поклонился мне, я ответил, обоз позади, и в морозном воздухе слышу: «Чей это?» — «Николай Михайлович Пришвин». — «Кто?» — «Пришвин, Николай Михайлович». Видно, что весь обоз заинтересовался, и один за другим спрашивали, и далеко, я слышу, повторяется и повторяется имя моего брата: «Кто?» — «Пришвин Николай Михайлович».
Оглянешься кругом, и вдруг поднимается старое, знакомое, все-все радостное, широкое, светлое, и как вывод из этого: любовь и желание творить доброе. Опустишь глаза: земля черная из-под снега мерзлыми глудками, полынь, падаль с целой горой воронья, собака гоняется, с разлету кидается, и воронье все подлетает... Слышу: «Подклюем, и все тут!» — поднимаю глаза, и глаза мои встречают зеленые точки пронзительные, а лицо все как бы из навороченных замерзших глудок сделано. Страшные глаза, еду, смотрю на землю, на порошку, на снег, и все мне мерещатся зеленые точки — глаза земли, зверя черномордого с зелеными глазами. «Дрянь какая! — указал мне один на падаль, — сукины дети, сукины дети». — «Кто?» (Деревня жрет, кормит свинью... нищенствует священник, учительница, нет духа...)