Глава седьмая «Давидово братство»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая «Давидово братство»

Я боюсь, что и предыдущие страницы несколько утомят непосвященного читателя. Но, увы, глава, к которой я теперь приступаю, также будет нелегка для чтения: речь в ней пойдет о довольно запутанных вещах.

Я имею в виду «Давидово братство», или «Союз Давида», который сыграл заметную роль в жизни Шумана и, уж наверное, войдет в его биографию.

Сначала о самом названии. Давид — это герой библейской легенды, царь-пастух, который в неравной битве победил силача Голиафа, царя филистимлян. По преданию, царь Давид был великим музыкантом. Вот почему мы избрали его своим покровителем: нам нравился дух борьбы, которым овеяна легенда. К тому же название «филистимляне» по созвучию напоминало другое, современное, «филистеры», то есть лицемеры, ханжи, косные люди. Среди них были враги музыки, а стало быть, и наши враги.

Читатель, вероятно, уже догадался, что «Давидово братство» — это кружок музыкантов и любителей музыки. Одно время кружок был реальной силой, с которой приходилось кое-кому считаться, в основном недобросовестным критикам. Особенно усилилось влияние «Давидова братства», когда стала выходить «Новая музыкальная газета», или, как называли ее в Лейпциге, «Газета Шумана».

Мы не заслужили бы звания романтиков, если бы наше содружество было лишено некоторой дымки таинственности: устав «Давидова братства» был не менее странен, чем его название. Так, в наш союз символически входили Бах, Моцарт, Глюк, Бетховен — композиторы, которых уже не было на свете. С другой стороны, если вдуматься, такое условие даже закономерно: мы опирались на традиции классиков. Разве мы не учились у них? Разве они не всегда были с нами, вдохновляя нас и указывая путь вперед?

Но повторяю: чудачества были свойственны нам в те годы; наша речь звучала странно для постороннего уха: мы изъяснялись полуторжественно, полуиронически, то слишком пространно, то коротко и отрывисто. Я замечаю, что все очень молодые люди питают отвращение к обычным, часто употребляемым словам и охотно изобретают собственный, непонятный для других язык. Может быть, этим отчасти объясняется наша ребяческая символика, а также любовь к прозвищам, которыми мы наделяли друг друга.

Нам хотелось называться не так, как нас крестили, а другими, более благозвучными и редкими именами. Клару мы называли Киариной, ее подругу Эрнестину — Эстреллой, Мендельсона — Меритисом. У меня было прозвище «Генрих Второй», потому что в пансионе у Вика жил еще один Генрих, по фамилии Эрсте [18].

Шумана у нас звали то Флорестаном, то Евсебием, но чаще первым именем. Евсебий был его второй, скрытой натурой.

Мы собирались обычно у местной любительницы музыки Генриетты Фойгт, молодой, восторженной, несколько взбалмошной, но доброй женщины. Туда приходил Юлиус Кнорр, хороший пианист, знаток Шопена, композитор Людвиг Шунке и уже ставший к тому времени знаменитым Феликс Мендельсон. Юная Клара (Киарина) всегда играла на вечерах Генриетты Фойгт, а когда в Лейпциг приезжал кто-нибудь из знаменитых музыкантов, Генриетта непременно залучала его к себе и знакомила со всеми нами. Так, в тридцать пятом году у нас появился Фридерик Шопен, приехавший ненадолго из Парижа. Мы тут же объявили его «почетным давидсбюндлером» [19], хотя он не вполне разделял наши взгляды и принял «посвящение» из одной лишь деликатности.

Я уже говорил, что Шуман видел в людях одно хорошее. Это происходило не от наивности или юношеской неразборчивости — он был умен и проницателен. Но хорошие свойства людей, которых он любил, в его представлении углублялись, светлели, принимали почти фантастические размеры. Все достоинства своих друзей он видел как бы в превосходной степени. Он спешил увидеть их законченными людьми, уже прошедшими трудный путь совершенствования, в то время как они его только начинали.

Каждый мало-мальски даровитый и приятный человек казался ему необыкновенным: слабонервная капризница Фойгт была в его глазах необычайно тонкой, изысканной натурой; чуткий пианист Кнорр — великолепным исполнителем; способного музыканта Людвига Шунке он объявил гением. В этом случае, правда, неуместно утверждать противное, так как Людвиг Шунке умер двадцати трех лет.

Я нередко выговаривал Роберту за его пристрастия но, кто знает, может быть, в этом умении увидеть в людях их будущий прекрасный облик, увидеть уже сейчас, и заключается талант педагога?

Музыкальным дневником той поры остаются «Танцы давидсбюндлеров» — восемнадцать фортепианных сцен. Они написаны позднее, но в них вся наша юность.

Музыка этого цикла проясняет и очищает многое. Как сквозь фильтр, проходят через нее мутные потоки жизни, и остается только прекрасное. В те годы у меня, как и у многих людей, бывали неприятные встречи, антипатии. Я был крайне самолюбив, обидчив, часто мне казалось, что я несчастлив. Но в «Давидсбюндлерах» (ведь там и моя жизнь!) я не замечаю следов той горечи. Зато я нахожу в них то, чего не замечал прежде: счастье и надежды молодости.

То вспоминается мне летний день на полянке, где все мы пели хором песни Шуберта, а потом танцевали под звуки скрипки, которую я принес с собой. То вижу я комнату во флигельке Шумана и слышу его игру. Картины природы, которыми я восхищался, давно забыты мной. А Шуман сохранил их во всей свежести. Липовые аллеи, закаты, возвращения перелетных птиц… И безотчетный восторг, который не повторялся больше.

Да, Шуман сохранил это все в «Давидсбюндлерах». Я часто проигрываю их. Одни светлые, отрадные впечатления встают передо мной из прошлого, а забытые, безразличные мне люди вспоминаются, как добрые друзья. И в благодарности Шуману я не могу не признать, что даже в своих пристрастиях он был более прав, чем я, всегда рассудительный и как будто справедливый в оценках.