Тит Войцеховский

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тит Войцеховский

Мой друг, отчизне посвятим

Души прекрасные порывы.

А. Пушкин

Тит Войцеховский — любимый друг Шопена, участник польского восстания. Он был учеником Варшавского лицея и жил в пансионе пана Николая.

Разговор с ним заманчив для автора повести, потому что Тит на редкость музыкален. Кроме того, он может рассказать о детстве Шопена и о его юности, вплоть до начала революции в Польше.

Войцеховский пережил Шопена, и потому его легко представить себе человеком зрелого возраста — лет за сорок.

Голова у Тита почти вся седая (он рано начал седеть), он уже толстый, немного обрюзг, но все еще красивый. Говорит немного глухо, с оттенком меланхолии.

— Да, сударь, когда-то я был романтиком, мечтателем. Теперь — помещик среднего достатка, владелец сахарного завода.

— Это мешает быть романтиком?

Тит смешался.

— Дело не в занятиях, хотя и они накладывают свой отпечаток. Но я и в душе изменился.

… А с другой стороны, я глубоко жалею людей, которые в юности не знали настоящей дружбы. Я, по крайней мере, знал. Это святое чувство, сударь, не менее могущественное, чем любовь.

Мы проводили много времени вместе, спорили до рассвета, поверяли друг другу мечты о подвиге. Любовь к родине объединяла нас. И любовь к музыке. Правда, здесь я оставался дилетантом. Да и в другом также.

— Но Шопен во всем считался с вами.

— Да, он меня идеализировал.

Тит задумывается, потом говорит:

— Все мои воспоминания о Фридерике связаны с его музыкой. Его импровизации были неистощимы. Только никто не записывал. Я в детстве больше всего любил его карикатуры.

— Рисунки?

— Это само собой. Он очень хорошо рисовал. Но я имею в виду музыкальные портреты. Удивительно меткие, верные. Но мы не обижались, а только хохотали. Он был на редкость остроумный, находчивый…. Фридерик Шопен — это лучшая пора моей жизни. Стоит мне закрыть глаза, и передо мной всплывает то одна, то другая картина детства. Концерты, ярмарки, народные гулянья, сельские праздники. Но чаще всего я вижу себя в большой комнате, где Фридерик играет, а мы, сверстники, притихнув, слушаем. Неподалеку три девочки сидят за рукодельем, а младшая, Эмилька, то и дело отрывается от работы и благоговейно смотрит на брата.

— Это была любимая сестра?

— Он любил всех троих. Конечно, старшая отличалась незаурядным умом. Мы все были под ее влиянием.

— Говорят, она была красива?

— Людвика? Нет, скорее величественна. Она приезжала к брату во Францию. И я думаю, что то были лучшие дни его тогдашней жизни. Во второй раз она приехала, когда он уже умирал.

— А Изабелла? О ней осталось совсем мало сведений, кроме того, что она была блондинкой. Шопен писал: «Я и Изабелла блондины».

— Да, она была блондинкой с темными глазами.

— На портрете у нее довольно лукавое лицо.

— Она была проказницей. Всегда они с Фридериком придумывали разные забавы. Но она скоро увяла…

— Вы полагаете, она была несчастлива в замужестве?

— Думаю, что так. Расставшись с братом в тридцатом году, она очень тосковала. Родители все же встретились с ним в Карлсбаде. А Изабелла — самая долговечная в семье — так и не увидала его.

А Эмилька… такой душевной чуткости я не встречал ни у одной девушки… Она умерла, не достигнув и пятнадцати лет. Но если вы хотите представить себе ее прелестный облик, проиграйте побочную партию из рондо для двух фортепиано. Фридерик написал его в шестнадцать лет, вскоре после смерти своей сестры. Одним штрихом он умел выразить характер.

— Значит, «Рондо» для двух фортепиано посвящалось памяти Эмилии?

— Нет. Просто я хочу сказать, что оно написано после ее кончины и, как мне кажется, полно ею. Шопен был не из тех, кто называет свое чувство по имени. Какая-то врожденная стыдливость мешала ему «объяснять» свои пьесы. Я помню, как однажды он написал на своей мазурке: «Гамлет». Потом стер это название и написал: «Пусть догадываются сами». Впрочем, его музыка так выразительна, что не нуждается в словесных толкованиях.

— Оттого вы и догадались, что «Рондо» связано с Эмилией?

— Да. Мы играли эту прелестную вещь, и, когда дошли до побочной партии, я как-то почувствовал, что это портрет сестры. Почувствовал так ясно, словно сам Фридерик сказал мне об этом. Какая-то удивительная кротость и нежность!

И, когда зазвучал этот мотив, я взглянул на Фридерика, но ничего не сказал. «Когда-нибудь, — подумал я, — лет через двадцать спрошу его»… Этот мотив как луч солнца, хотя и в миноре.

Тит умолкает, словно слышит этот мотив. И Горелов слышит его тоже.

— Вам повезло, Тит. Варшава всегда была музыкальным городом.

— Да. К тому же ее географическое положение было очень благоприятно. Все европейские знаменитости, направляясь в Петербург, останавливались у нас и давали концерты. Я помню Каталани, Генриетту Зонтаг, Паганини. Его приезд был таким событием.

— Как и везде.

— Да и в самой Варшаве было много музыки. В театре уже ставились национальные оперы. Пан Юзеф Эльснер — вы слыхали о нем? — мечтал чтобы и Фридерик написал оперу и тем прославил себя.

— Он прославил себя и без того.

— Но пан Юзеф не представлял себе, что можно быть великим композитором, не написав оперы.

— А Бах?

— В самом деле! Как жаль, что в спорах с ним мы забыли этот довод!

Но, разумеется, настоящую польскую музыку можно было услыхать за пределами Варшавы. В летние месяцы мы отправлялись бродить. Сколько людей проходило перед нами! Сколько было песен и танцев на ярмарках, на свадьбах! Все наши дни проходили среди Мазуров, обереков и куявяков[58].

— Признаться, я не сразу уловил разницу между ними!

— Не мудрено. Они довольно редко попадаются в чистом виде. Тут вся суть не только в ударениях, но в самом характере танца. В общем, мазуры энергичнее, удалее, куявяки лиричнее. Мать Фридерика была родом из Куявии и знала множество куявских напевов.

— Скажите, это правда, что Шопен в детстве слушал игру сельского скрипача, стоя у дверей корчмы? И что он предлагал три гроша девочке-крестьянке, чтобы она повторила свою песенку? Во всех биографиях Шопена рассказывается об этом. И я уже начинаю сомневаться, не сказки ли это.

— Если и сказки, то очень правдоподобные. В корчме, в шинке, на свадьбах скрипач был первый человек. Он проделывал чудеса на своей трехструнной скрипке. А девчонку эту я сам видел. Да и Шопен о ней рассказывал…

Более всего мы любили толкаться на деревенских праздниках, во время ярмарки и на свадьбах. Пляска и пение у нас одно целое, одна душа. Родители Фридерика отпускали нас летом бродить по окрестностям Варшавы. Я помню летние ночи в деревне: шум, смех, притопывание каблуками во время танца, подбрасывание девушек кверху, кружение на месте и стремительный лет вперед. Танцоры, разгорячась, выкрикивали: «Эй, хлоп! Дана-дана!» Дети кружились, выкидывали коленца старики. И мелодии одна другой роднее и чудеснее сменялись до самого утра.

— Так вот откуда мазурки Шопена!

— Не только мазурки. Вся его музыка до последнего звука.

— И ноктюрны?[59]

— Безусловно. Хотите, я сыграю вам бураковый ноктюрн?

— Бураковый?

— Я его так назвал. Видите ли, в Потуржине, в имении моих родителей, работали на полях украинские девчата, убирали свеклу. И к нашим польским напевам присоединялись украинские. Вы не раз услышите их в польской музыке. Фридерик как-то гостил у меня. Поздним вечером он бродил по степи, потом сыграл мне свой ноктюрн. Он не обрабатывал готовые напевы, а создавал свои, близкие к народным. Так и здесь. Мелодия была совершенно самостоятельная, но удивительно близкая по духу той песне, которую пели украинские девчата. Вот почему я назвал в шутку этот ноктюрн «бураковый». А начало его такое:

Я мог бы доказать, — продолжает Тит, — что и этюды Шопена, и фортепианные концерты, и баллады, ну, словом, все, что он написал, — и есть польская народная музыка, хотя, повторяю, он ничего не заимствовал, все создавал сам. В си-минорном скерцо, в середине, вы слышите польскую рождественскую «Колядку», в фортепианных концертах — и польку и краковяк. В начале фа-минорной баллады — напев гусляра. А ля-мажорная прелюдия чем не мазурка? Конечно, тут дело не в форме танца или песни, а в мелодиях, ритмах, подголосках, во всех оттенках и переходах. Все это наше, родное!

— Но мазуркам он, видимо, отдавал предпочтение?

— Да нет. Просто это был его интимный дневник. Он писал его всю жизнь. И через много лет, на чужбине, его мазурки были так свежи и ярки, словно он только что побывал в Плоцке или в Шафарне.

— Память сердца…

— Какие верные слова!

— Это стихи нашего поэта[60]:

О память сердца, ты сильней

Рассудка памяти печальной…

— Мне кажется, я знаю эти строки, — говорит Войцеховский. — Ведь мы оба дружили с русскими офицерами и студентами — нашими единомышленниками. Я помню их на варшавских баррикадах. У них был лозунг: «За вашу и за нашу свободу!» От них я и слыхал эти стихи.

— И Шопен был в тайном обществе?

— Нет, но его считали своим. И ему давали иногда довольно опасные поручения…

Тит задумывается.

— Да, память сердца… Фридерику она не изменяла. Вы заметили: иной всюду бывает, все повидал, но не замечает главного. Шопен все замечал и помнил всю жизнь.

— А среди мазурок Шопена есть ли у вас, Тит, самые любимые?

— Затрудняюсь ответить. В зависимости от душевного состояния. Я люблю его светлые мазурки, ясные, как наше детство. Люблю и «темные». Люблю и такие, где преобладает раздумье. Если бы я не побоялся пышных определений, то назвал бы эти мазурки — эти образки[61] в которых он исповедовался перед самим собой, — «энциклопедией чувств». Как прелюдии и фуги Баха.

— И в юношеских мазурках была та же глубина?

— Извините, я не признаю никаких юношеских произведений Шопена. В Париж он приехал двадцатилетним, но совершенно сложившимся, законченным музыкантом. И все, что он показал в первый год в Париже, было написано в юности: первые этюды, ноктюрны, два фортепианных концерта. Это не значит, что он не совершенствовался в дальнейшем. Но и первые его шаги были крупными и уверенными.

— Вы упомянули о фортепианных концертах. Они связаны с Констанцией Гладковской, не так ли?

Тит становится сдержаннее.

— Да, этого нельзя отрицать.

— Особенно замечательное адажио из фа-минорного концерта. Оно ведь ей посвящено?

— Да…

— Вы отвечаете односложно, Тит. Вы не любили Гладковскую?

— Я ее мало знал.

— Но, как лучший друг Фридерика, вы не могли не знать ту, которую он любил.

— Я слушал ее иногда на консерваторских вечерах. Потом в опере.

— Вам нравилось ее пение?

— Не очень. Голос красивый, но необработанный. У нее был неважный учитель. А исполнение тонкое, изящное. Но не больше.

— Все утверждают, что она была прекрасна.

— Это находили многие.

— Высокая, стройная, с пышными волосами.

— Угу!

— И глаза у нее были синие, глубокие…

— На них часто вскакивали ячмени. И она носила повязку.

— Тит! Тит! Ведь она ослепла!

— Я вижу, вы много читали. Хорошо знаете подробности.

— И вы можете так холодно о ней отзываться?! Признайтесь, вы сохранили против нее нехорошее чувство.

— Нет. Но согласитесь, что девушка, которая могла предпочесть Шопену какого-то полукупца, полушляхтича, одним словом, предпочесть богатство и титул — гению, который ее любил… Впрочем, я думаю, он любил не ее, а свою мечту, свою музу.