9
9
И снова вперед, без остановки, без отдыха. Германия, Швейцария, Прага и снова Венгрия. Потом Италия, Испания, Португалия… Я испытывал странную угнетенность — не усталость, а какую-то оторопь, словно я мчусь во сне, а передо мной мелькают города и страны. Пока я играл сам или слушал чужую музыку (как в Венгрии — цыганские «банды» или в России своих собратьев), я был вполне доволен, ощущал биение жизни, и все было мне ясно. Но переезды, гостиницы, обязательные церемонии встреч и провожаний, нежелательные и неизбежные знакомства, невообразимое однообразие гастрольной жизни при пестрой смене впечатлений утомляли меня до крайности. Как только я где-нибудь убеждался, что меня понимают, что моя «пропаганда» действует, я оживлялся. Но раздражение и усталость накапливались, и я все чаще писал в Париж матушке, что мечтаю наконец развязать себе руки.
Может быть, я и сам взвалил на себя слишком много работы, чтобы не задумываться о личных горестях. В сорок четвертом году мы окончательно разошлись с Мари. Мой лучший друг, моя мать, которая взяла на себя воспитание внуков, пыталась объяснить мне со свойственной ей деликатностью, что никого нельзя и не стоит обвинять. Когда вышел роман «Нелида»[112], в котором Мари изобразила меня зазнавшимся, грубым выскочкой, я в первое время даже не рассердился на нее. Лишь потом, когда сказались последствия этой книги и меня стали отождествлять с ее героем, неблаговидным Германом Ренье, я возмутился этой ложью. Себя-то она изобразила ангелом!
А затем я успокоился. Эта клеветническая книга снова заставила парижский свет заговорить о графине д’Агу и подогрела ее остывающую славу. Она добивалась этого. Теперь ее уже называли «Нелидой», как Жорж Санд — «Лелией» [113] — в честь ее героини.
Матушка была огорчена, потому что жалела детей: в их нежном возрасте они уже знали о несогласии родителей. Бландина и пятилетний Даниэль были на моей стороне. Козима… Ее мать не сомневалась, что девчурка сильно привязана к ней и осуждает меня. А я был в отчаянии от всего этого.
В последний раз я видел Мари д’Агу шестнадцать лет назад, в Париже. Я просил ее не опубликовывать воспоминания, которые, я знал, написаны ею. Она окинула меня тем нарочито гордым, «королевским» взглядом, который мне хорошо знаком, и сказала, что не признает за мной права что-либо запрещать ей.
— Я не запрещаю, — сказал я, — а только прошу: не делайте этого при моей жизни.
Она засмеялась:
— А может быть, о вас там не будет ни единого слова? Или ваше честолюбие не допускает такой мысли?
В этой шестидесятилетней женщине не было ничего, что облагораживает старость: ни мягкости, ни добродушия. И оттого годы разрушили ее сильнее, чем других женщин, менее красивых.
Воспоминания она все-таки не опубликовала. Но и не уничтожила, я уверен в этом. Когда-нибудь они появятся, выплывут и прибавят новые искажения ко всей «листиане». Но если меня уже не будет к тому времени, то какая мне печаль? Останется мое музыкальное наследство.