5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Из моих нынешних учеников я больше всех люблю Александра Зилоти. Может быть, потому что он из России, а Россия — моя давнишняя слабость. Большую роль играет и то, что Александру девятнадцать лет, а мне семьдесят два — хорошая разница для истинной дружбы. Завидовать друг другу не приходится: юноше предстоит пережить немало тяжелого, а завидовать старцу…

И все же он говорит:

— Как я вам завидую! Вы прожили такую блестящую, удивительную жизнь!

— Во первых, Сандрино (я называю его так на итальянский лад; «Сашенька» мне трудно произносить из-за шипящего звука), я еще не прожил свою жизнь…

— Да, конечно, конечно… — Но глаза у него округлились.

— А во-вторых, лучше, если жизнь человеческая впереди, а не позади, какова бы она ни была. Так что не завидуйте.

— И все-таки… Мама говорит о вас: «Вот человек, который может гордиться своим прошлым!»

— А кстати, Сандрино, написали вы ответ вашей матушке?

— Сегодня напишу.

— Послушайте, друг мой, — говорю я серьезно. — Вот вы сказали: я прожил хорошую жизнь. А знаете почему? Потому что я любил и уважал свою мать.

— Это наш долг, — говорит он, краснея, — но какая связь…

— Идите и пораздумайте над моими словами.

Вечером он приходит и говорит:

— Вы были правы. Я отослал письмо.

Я молча киваю. Он пытается переменить разговор:

— У меня есть двоюродный брат, маленький Серж[87]. Талантливый, как дьявол! Но своеволен, упрям, невозможен. Болтается без присмотра. И к тому же совершенный анархист.

— Сколько же ему лет?

— Девять.

— В эти годы и не быть анархистом!

— А разве вы были?

— Нет. В эти годы за мной присматривали. Анархистом я стал позднее.

— Когда же?

— Годам к пятидесяти… Хотя и тогда за мной ой как следили!

— Кто же?

— Разные люди: и мужчины и женщины.

Он смеется, и я также.

На стене висит фотография: я сижу на стуле, Александр стоит сзади.

— Вы могли бы звать меня дедушкой, — говорю я, — а будь я немного старше — и прадедушкой…

— Да вы моложе всех нас! Даже меня.

— Гм… — отвечаю я, глядя на свое лицо в бородавках и обвисшие щеки. Здесь, на фотографии, это особенно заметно. — Моя голова и рядом ваша. Эх, Сандрино!

— А говорят, я очень похож на вас. Хотя я и брюнет…

Ему опять приходится менять разговор. Он спрашивает:

— Почему вы не хотите принять графа С.?

— Ну его к черту!

— Но почему?

— Он написал мне, что будет платить за уроки дороже, чем другие.

— Но он же не знает, что вы не берете плату за уроки.

— Отлично знает. Но это ему не по вкусу: приходится опираться только на талант.

— Но он талантливый.

— Сомневаюсь в этом. Да и он сомневается, раз предлагает большие деньги. Но меня не купишь.

— Все-таки, мне кажется, следовало бы послушать его.

— Да я слушал. Он ведь давал здесь концерт.

— Ну и что же?

— Судя по всему, он не нуждается в моих уроках. Все равно будет иметь успех… у той публики, которая ему нужна.

— Да, но ваше имя…

— Обойдется и без него. А он что, ваш приятель?

— Да что вы, mon p?re! Просто знакомый.

— Тогда посоветуйте не являться ко мне. Выгоню!

Глядя на книги, забившие шкаф, Зилоти всякий раз восклицает:

— Сколько книг! Неужели все прочли?

— Да, я проглотил множество дряни. Но и много хорошего. Книги однажды спасли меня, мой мальчик.

— А разве не религия? Я читал об этом.

— Нет, друг мой, это измышления биографов. Если хотите знать, даже не книги сделали из меня человека. Тогда началась революция. Недаром моя мать говорила друзьям: «Он был очень болен. Его излечили пушки…»

Но этому предшествовало чтение.

Меня очень мучило мое невежество, и я всячески старался образовать себя. Я читал запоем, без разбора, без системы, читал не только художественную литературу, но и мемуары, философские трактаты, исторические сочинения, справочники, словари. Не знаю, как голова у меня не раскололась от всего этого. Но я был упрям, а жажда знаний была во мне беспредельна. Я все искал свою дорогу и инстинктивно чувствовал, что в книгах найдется ответ на мучившие меня вопросы.

Кого тут только не было! Вольтер, Руссо, Байрон, Шатобриан, Ламартин, Гюго. Вся «Молодая Франция», весь французский романтизм. Тогда я еще не разбирался во всем этом хаосе, не знал, что важно, а что второстепенно. Все было в равной степени интересно…

Зилоти говорит, что не читал Шатобриана.

— Можете и не читать. Разрешаю вам это.

— Но вы увлекались им.

— Да, мне казалось, что я похож на его героя Рене. Я был разочарован, страдал и считал себя умнее всех. Но вскоре туманный слог Шатобриана и какое-то злорадное внимание ко всему дурному в человеке начали меня раздражать. Можно быть пессимистом, но нелюбовь к людям немыслима в художнике. Для кого же он творит? Для себя? Что же мне с этим делать? Другое дело — Ламартин.

— Но ведь это тоже старина, — говорит Зилоти.

— Все в жизни устаревает: одно раньше, другое позже.

— Шекспир будет жить вечно!

— «Вечно»! Это слишком сильно сказано, Сандрино!

— Но он жив уже триста лет.

— Триста лет не значит «вечно».

— Вы сегодня не в духе, я это чувствую.

— Нет, Сандрино… Триста лет — это относительное бессмертие. Но Ламартин не мог рассчитывать на это. Он слишком любил средневековье. Я покинул его ради Байрона и Гюго.

— Вы знали Байрона?

— Нет. Но мы, молодежь, клялись его именем. Быть таким, как он, в этом виделся нам завидный жребий.

— А теперь… Это вам не смешно?

— Нисколько. Прошлое миновало, но оно было прекрасно.

— А кого вы еще любили из поэтов?

— Вас так интересует мой «круг чтения», Сандрино?

— Меня интересует все, что касается вас.

— Я любил Беранже.

— Беранже? Вот странно!

— Почему же?

— Ведь вы не писали музыку на слова Беранже.

— Тем не менее он меня воспитывал.

— Но как может не вдохновлять то, что увлекает?

— Это очень интересный вопрос, мой друг. Но такие примеры бывали. Нам многое нравится, но вот не всё выбираешь. Шопен, например, очень любил оперу, но никогда опер не писал. Сам не знаю почему, но мне не приходило в голову писать музыку на слова Беранже.

— А Гюго? Вы, кажется, были хорошо знакомы с ним?

— Да, я гордился этим. Все, что писал Гюго, было мне очень близко. Я всегда предпочитал героические сюжеты и образы.

— А это правда, что Гюго не любил музыку?

— Правда. Он говорил, что музыка — это безнадежно дряхлое искусство, покрытое вековыми морщинами. У него, помнится, был плохой слух. Что делать? Не его вина.

— И это не мешало вам быть друзьями?

— Нисколько. Помимо музыки, у нас было много общего. Я не принадлежал к тем музыкантам, что боятся выглянуть из-за стены, которую они сами воздвигли между собой и миром. Благодаря книгам я понял, что искусство объединяет и воспитывает людей, понял и многое другое. Одним словом, почва под моими ногами отвердела, я обрел мировоззрение… Ну, а теперь приступим к уроку, Сандрино.

— А разве только что у нас не было урока?

— Да, один из уроков. Но вспомогательный.