Глава девятая. «Новая музыкальная газета»
Глава девятая. «Новая музыкальная газета»
«Музыкальная газета» выходила у нас и до Шумана, но она была скучная и постепенно захирела. Новую газету тоже вначале раскупали туго, а потом стали расхватывать.
Это была даже не газета, а художественный альманах, где помещались диалоги, сценки, отрывки из дневника. Некоторые критики не признавали такой формы: в поэтическом рассказе о музыке им чудилось что-то легковесное, несерьезное, идущее вразрез с музыкальной наукой. Но они не решились бранить «Новую музыкальную газету»: во-первых, она имела слишком большой успех, во-вторых, была содержательной и серьезной. Глубокие знания излагались в увлекательной форме. В этом и был секрет успеха.
Большинство статей и очерков писал Шуман. Впоследствии ему пришлось писать одному. Этому трудно поверить; но я хорошо знаю, что в течение десяти лет он держал на своих плечах эту тяжесть.
Впрочем, я думаю, это не было тяжестью для него, по крайней мере в первые годы. Его литературный талант нашел здесь счастливое применение. Газета была для него дополнением к композиторству. И здесь и там развивались сходные мысли. Один музыкант, с мнением которого я очень считаюсь, сказал однажды, что «Карнавал» Шумана представляет собой не что иное, как один из номеров его газеты в блестящем музыкальном воплощении.
Ценя мою дружбу и, может быть, доверяя моему чутью, Роберт не раз читал мне наброски своих статей и делился со мной мыслями о музыке.
Кстати, он отучил меня приносить с собой в концерт партитуру и читать по ней во время исполнения оркестра. За это я ему очень благодарен.
Он добродушно подсмеивался надо мной за мое благоговение перед «учеными» музыкантами. В юности мне была свойственна эта слабость. Особенно фуги внушали мне почтение.
— У него в симфонии фуга на семь голосов! — восклицал я по поводу одного напыщенного сочинения.
— Ну и что же? — отвечал Шуман. — За фугой может скрываться пустейшая голова.
Бетховена он боготворил, хотя и признавался, что немного боится его.
— Мне кажется, его музыка слишком много требует от меня. Другое дело — Шуберт.
— Он снисходительнее?
— Он как-то мягче, роднее. Да и по возрасту ближе. Тебе не кажется, что Шуберта должны любить только его ровесники?
— А когда ты состаришься, то разлюбишь его?
— Я не состарюсь, — отвечал Шуман. — Разве можно состариться среди природы?
— Однако и природа увядает.
— И вечно обновляется на наших глазах.
Но это был уже другой разговор…
Я возмущался:
— Семь лет прошло после кончины Бетховена, а памятник все еще не поставлен!
— Памятник должен быть достойным, — сказал Шуман.
Он утверждал, что скульпторы в большинстве малоизобретательны. Ведь памятник не только портрет, но главным образом идея.
— Не люблю я этих бронзовых мужчин в камзолах! В честь Шиллера я воздвиг бы статую Вильгельма Телля и выбрал бы сцену, где он прячет вторую стрелу[23]. А для Моцарта — хор крестьян во главе с Церлиной. Моцарт! Вот кто любил жизнь!.. Что же касается Бетховена, то в его память я построил бы особый грандиозный зал, вернее, храм. И пусть звучит там музыка всех времен.
— А как же акустика?
— Об этом позаботятся зодчие. Но, по-моему, памятник композитору должен быть музыкальным.
Шуман давно лелеял эту мысль. И, когда он впервые сыграл мне свою фортепианную Фантазию, я подумал, что ее вторая часть и есть тот музыкальный памятник Бетховену, о котором он мечтал.
Я убежден, что не ошибся. Но из какой-то стыдливости он не упомянул тогда об этом.
В оценках современников мы не были единодушны. Так, например, я в молодости не любил музыку Мендельсона и признавал только увертюру «Сон в летнюю ночь». Да и сам Мендельсон, спокойный, уравновешенный, прекрасно воспитанный, почему-то не привлекал меня. Именно его гармоничность казалась мне какой-то искусственной. Я был возмутительно несправедлив к Мендельсону и к его музыке, и эта несправедливость настолько огорчала Шумана, что нашей дружбе пришел бы конец, если бы не его душевная мягкость. Даже сознавая свою правоту, он не мог долго сердиться.
Последующие годы доказали, как я заблуждался. Теперь я вспоминаю Мендельсона как прекрасную личность и не могу не удивляться подвигу, который он свершил в двадцать лет, воскресив «Страсти» Баха. Я помню его концерты в Гевандхаузе и воспитанный им оркестр. А музыку Мендельсона я люблю горячо и уверен, что и через сто лет она будет звучать и доставит людям радость. Но это понимание пришло ко мне поздно, а Шуман умел угадывать вовремя.
Из современников, кроме Паганини и Берлиоза, он как-то фанатически любил Шопена и гордился тем, что отметил его юношеские вариации. Первая статья Шумана в «Новой музыкальной газете» была посвящена Шопену. Она начиналась словами: «Шапки долой, господа, перед вами гений!»
Шопен с некоторой иронией отнесся к этому отзыву. Всякая похвала казалась ему чрезмерной, а чрезмерностей он не выносил ни в чем. Когда ему говорили, что он «повелитель эльфов» и «дух эфира», он (разумеется, в дружеском кругу) отзывался об этих панегириках с меткой и беспощадной язвительностью. Мы знали: не дай бог попасться Шопену на язычок. Правда, он всегда был и тонок и благороден, всегда оставался рыцарем, а все же умел разить изящной насмешкой не хуже, чем искуснейший фехтовальщик своей рапирой.
Но поклонение Шумана тронуло его: искренность Роберта не могла не подействовать на такую чуткую натуру. Он ценил в Шумане большого музыканта и знатока и к его мнениям прислушивался.
И все же, когда Шопен приезжал в Лейпциг — и в тридцать пятом, и в следующем году, — мне казалось, что их отношения с Робертом неравные. Шуман любил других больше, чем себя, и был уверен, что другие во много раз лучше его самого. И если, как мы уже видели, он превозносил людей, в которых замечал хоть искру таланта, как же он должен был отнестись к гениальному Шопену?
Но мне было обидно за Роберта: приезд Шопена для него сущий праздник, а тот — ровесник по годам — держит себя так, ну… со стороны могло показаться, что он считает себя и умнее и опытнее. Говорит мало, слушает хотя и вежливо, но, как мне казалось, без большого интереса и даже чуть-чуть свысока… Он посвятил Роберту свою балладу [24]9 но, кто знает, не из простой ли вежливости?
Я не сдержался и высказал все это Шуману.
— Ты ошибаешься, — сказал он — ну, а если и немного прав, что из этого?
— Как, ты допускаешь неравные отношения?
— Что же делать, если они существуют.
— Но любить тех, кто равнодушен к тебе?
— Шопена нельзя не любить.
— Но по отношению к тебе он…
— Ты ошибаешься, Гарри. У Шопена другое воспитание, другие вкусы. Он уже и теперь гораздо проницательнее меня, дальше видит. Не мудрено, что его могут раздражать некоторые мои пристрастия.
— Например?
— Он не любит программной музыки, а у меня что ни пьеса, то программа. Он не выносит вмешательства литературы в музыку и говорит, что ему не нужны посредники в его искусстве. Да и сам он, много переживший, одинокий на чужбине, не любит выставлять свои чувства напоказ. Для него наши восторги и символы, пылкая речь и неутомимость в чувствах несносны. Возможно, что я показался ему чудаком, если не помешанным.
— И это тебя не обижает?
— Нисколько. Я ведь знаю, что, несмотря на расхождения кое в чем, мы друзья. А это очень много. У нас принято называть другом первого встречного (и совершенно искренне), лишь бы он был одних убеждений с нами, а стать другом Шопена очень нелегко.
И потом, что за манера считаться знаками внимания? Разве мы любим из одной благодарности?
— Все-таки взаимность необходима.
— Это верно. Но… бывает ли она? И так ли уж необходима? Если знакомство с Шопеном приятно и дорого мне, то вовсе не потому, что он об этом заботился. В его обществе я и сам становлюсь лучше. Да и понятие о взаимности совсем не просто.
Я хмуро согласился. Да и о чем было спорить, если такова была его натура.