2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Отец не обольщал себя насчет Парижа: он знал, что таким, как мы, живется там трудно, что среди окружающей роскоши и блеска беднякам легко погибнуть. И сколько людей погибало, сколько талантов не успело даже заявить о себе! Франция уже не была страной революции, которой дивился весь свет; банкиры владели ею, и в Париже это было особенно заметно.

Столицу осаждала целая армия французских и иностранных виртуозов, среди них были малолетние, сопровождаемые родственниками.

Мой отец не решался отправиться в редакцию газеты и попробовать подкупить издателя, предложив ему напечатать объявление — только объявление обо мне. Но мы все-таки пришли туда. Мы надеялись на рецензии, которые привезли с собой, особенно на венскую, где описывалась встреча с Бетховеном. А в приемной у редактора стояли такие же родители с бледными, испуганными детьми и в ожидании, пока их пригласят в кабинет, извлекали на свет божий рецензии, более внушительные по размерам и количеству, чем наши. Некоторые из родителей шептали что-то секретарю, просили, должно быть, повлиять на патрона.

Я познакомился там с одним маленьким скрипачом. Пока отец устраивал его дела, мальчик признался мне, что питает великое отвращение к своей скрипке и был бы рад, если бы все провалилось. Тогда они с отцом уехали бы в свою корсиканскую деревушку, где всегда печет солнце. А здесь так холодно…

Мой отец знал, как велик риск, которому он подвергает себя и все мое будущее. Но он знал также, что иногда сумасшедший случай помогает совсем неожиданно, и тогда талант попадает в свою орбиту. Да и выбора у нас не было.

Все стоило неимоверно дорого, особенно квартира. Но главное, что тревожило отца, это мысль о моем дальнейшем учении. Не теряя времени, он через день после нашего приезда в Париж повел меня к самому Луиджи Керубини, директору консерватории. Этот человек был велик в моих глазах. Наполеон собирался закрыть консерваторию, а Керубини отважился пойти против Наполеона и отстоял консерваторию и ее педагогов. Я даже бросился поцеловать руку у этого героя, как только увидал его. Отец тоже волновался. Я никогда не видал его таким бледным.

Керубини отказал нам. По закону иностранцы не имели права учиться в Парижской консерватории. Но ведь сам Керубини был иностранцем. Отец пытался уговорить его. Вначале он изъяснялся спокойно, призывая логику и здравый смысл. Но затем силы изменили ему — он стал умолять. Несколько раз он сказал: «Войдите в наше положение, я все потерял!.» И эта мольба как будто разбудила все злое в Керубини: он стал отвечать резко, односложно, потом позвонил в колокольчик.

Вероятно, этот человек и не мог ничего сделать, раз закон был неумолим. Впоследствии я узнал, что он мог преступить его… Но унижение отца ужасно подействовало на меня. Я тоже стал умолять Керубини — не для того, чтобы попасть в консерваторию, а для того, чтобы старания моего бедного отца не оказались напрасны. Я громко плакал и даже кричал, на что Керубини брезгливо бросил: «Уймите волчонка!» Не помню, что еще прокричал этот злой филин, но вид моего отца, его бледное лицо с дрожащими губами, его голос, внезапно ставший тонким, навсегда врезались в мою память. Не дай бог никому увидать своего отца или мать в таком положении. Но что я мог сделать? Броситься на Керубини? Упасть на колени перед ним?.. Отец с силой потащил меня за собой. В дверях мы столкнулись со служителем, который должен был нас выпроводить.

Дома я еще долго рыдал. Даже мать не могла меня успокоить. То было мое первое горе. Впервые я узнал обиду и ярость бессилия. Не могу передать, как я страдал за отца. И теперь еще страдаю, вспоминая тот день.

Но, однако, нельзя было падать духом, а мой отец был сильный человек. Семья художника Боннара, оказавшая нам поддержку, ввела нас в один из парижских салонов. Редактор газеты, согласившийся объявить парижанам о приезде юного венгерского виртуоза, обмолвился где-то обо мне, вероятно жалуясь на обилие приезжих. Как бы то ни было, я стал посещать салоны и играть там.

Я имел успех, меня всюду приглашали. Отец не отказывался: за такие выступления хорошо платили. Обласканный магнатами и их женами, которые смотрели на меня, как на маленькое чудо, я воспрянул духом и уже представлял себе, как я отомщу Керубини. Я долго лелеял эту мысль: встретить Керубини, когда я уже достигну большой славы, а он будет стар и беспомощен. Я скажу ему: «А помните ли вы, сударь?..» Какую радость я испытаю тогда! И еще я скажу: «Я знал, что так будет, ибо верил в справедливость!»

Этот случай представился десять лет спустя. Я был в славе, мой враг болен и стар. Но я никакой радости не почувствовал и ничего ему не сказал.

Мне, в мои двенадцать лет, нравилось выступать в парижских салонах. Должен сказать, что я никогда не волновался перед концертом, кроме одного раза. Не волновался, то есть не боялся. Волнение я чувствовал. Но это было радостное волнение, подъем всех сил, нетерпение. Страха я не знал. В салонах я уже постиг, что значит быть артистом. Забыть себя настолько, что как бы не сознаешь, где находишься, быть всецело во власти исполняемого и в то же время, как ни странно, отлично сознавать, что тебя слушают, что ты постепенно или сразу забираешь власть над другими, — уже тогда, на пороге отрочества, я испытал эту счастливую двойственность. Без нее, мне кажется, нет подлинного артистизма. Я не верю в полное самозабвение хорошего артиста на сцене и, в особенности, на эстраде. Думаю, что это не приводит к успеху так же, как и полная рассудочность. Надо быть и здесь и там, не думать о людях, которые тебя слушают, и не терять свою связь с ними. Объяснить все это нельзя, но из разговоров с такими исполнителями, как Берлиоз, Шопен, Полина Виардо, я убедился, что и они испытывают то же самое; вероятно, это еще не изученный закон.

Итак, меня радовал мой успех в салонах. Я воображал себя колдуном, который подчиняет себе толпу. Я не замечал тогда оскорбительного положения музыкантов, игравших в один вечер со мной. Их впускали и выпускали через особые двери, а прослушав, тут же отвозили домой. И если нас с отцом немного задерживали, то лишь для того, чтобы позабавиться модной игрушкой, какой я был в глазах гостей и хозяев.

Отец старался увести меня пораньше. Я же смотрел на него умоляющими глазами.

Потому что я был очарован белокурым существом — девушкой необыкновенной красоты. Она была старше меня на целых шесть лет, но это и усиливало мое обожание. Я мог бы сказать, как Жюльен Сорель[85]: «Очарован ее красотой, но боюсь ее ума». Как она была начитана, эта Мари Флавиньи, сколько стихов знала наизусть! Мое чувство ни для кого не было тайной: я выдавал себя на каждом шагу. Меня дразнили моей любовью, советовали вызвать на дуэль ее жениха, важного графа. В конце сезона она вышла за него замуж и уехала путешествовать. Только через десять лет я встретил ее снова.

Мой отец хмурился. «Нет, — говорил он, — это не дело: играть для герцогов и оставаться недоучкой. А если уж выступать, то в большом концерте». Он имел в виду зал итальянской оперы, где появлялись знаменитости, и добился того, что я играл там. Но, несмотря на успех, отца мучила какая-то невысказанная мысль. Когда я, не скрывая радости, протянул ему газету, где меня сравнивали с маленьким Моцартом, он рассердился; «Плохо твое дело, если ты веришь этой трескотне!»

Увидя, что я огорчился и что матушка испуганно прижала меня к груди, отец смягчился: «Ладно, я знаю, что ты не виноват. Но помни: искусство существует не для славы».

Отец нанял мне в Париже двух учителей. По инструментовке со мной занимался Фердинанд Паэр, по композиции — Антонин Рейха, чешский музыкант. Он внушил мне любовь к обработкам народных мелодий, и я благодарно вспоминал этого учителя, когда через много лет приступил к «Венгерским рапсодиям». Брошенное зерно взошло поздно, зато обильно.

Я занимался старательно, даже сочинял тогда. Написал свою первую оперу — «Дон Санчо». Вот умора! И до чего же подействовала реклама и слухи о маленьком музыканте! «Дон Санчо» поставили в Большой опере, и дирижировал сам Рудольф Крейцер! Шла она ровно три раза и больше, слава богу, никогда и нигде не ставилась.

Конечно, это была страшная белиберда, особенно либретто, да и музыка… Но если говорить по совести, то подобные оперы нередко ставились для публики определенного сорта, которая аплодирует тому, что следует освистать. Мою оперу сняли, оттого что я был слишком юн. Будь я постарше, зрители еще походили бы.

Так прошло еще два года. Мы с отцом продолжали ездить по Европе. Но, должно быть, я переутомился: меня мучила лихорадка и головные боли. Обеспокоенный моим плохим видом, отец повез меня в Булонь. Я начал поправляться. С какой радостью вспоминал бы я те летние дни на берегу моря! Но внезапная катастрофа потрясла всю мою жизнь.

Отец тревожился обо мне, о себе же не думал. А мне было суждено потерять его именно тогда, в то лето.