Самая трудная трудность

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Самая трудная трудность

Есть у Пушкина редко цитируемое стихотворение, которое начинается пронзающими строками:

Когда б не смутное влеченье

Чего-то жаждущей души...

Ах эти смутные влеченья, которые вдруг являются в человеке в самые нежданные для него мгновенья, в самые, казалось бы, спокойные и недвижные его минуты, когда всё в нём, по-видимому, определилось напрочно и навсегда, всё решено и всё незыблемо...

Не от этой ли смуты, которая кажется мне столь сродни «духовной жажде» пушкинского «Пророка», всё и начинается в художнической жизни художника? Не с этих ли нарушений привычного и мирного течения жизни, не с этих ли нарушений нормы и начинается всё в искусстве?

Я печатаюсь более полувека. Профессия моя давно для меня решена, стала делом моей жизни, моей судьбой. А я всё ещё жду чего-то. Жду всегда — каждый день, каждый час. Всё ещё мерещатся какие-то приманчивые перемены и неясно видится что-то несбывшееся и прекрасное. Это странное и непонятное чувство нередко посещает меня и тревожит душу. Думается — не то и не так делаешь. Иной раз не такими ясными и определёнными словами думается (очень ясными словами затаённое редко выговаривается в человеке), а только чувствуется, как что-то смутное и трудное. Будто среди ясного дня вдруг сумерки спустятся. Такие сумеречные состояния нередко соседствуют с рабочими состояниями и не мешают им. Писатель ведь работает и в веселье, и в печали, и в заботе, и в болезни — всегда, когда с ним его мысли и чистый лист бумаги.

Откуда же всё-таки эти трудные состояния? Отчего? Почему человек, всю сознательную жизнь занимающийся своим делом, которое знает и любит, может вдруг так трудно о нём думать? Не от трудности ли самого дела? И трудности обмысливанья его?

Горький, откликаясь на одну из литературных анкет, писал: «Печататься начал с 1892 года, но до 1895 года не верил, что литература — моё дело».

Вот видите, как оно. Три года человек писал и печатался, а всё ещё не был уверен, что это его дело — писать. Бывает, что так думают не три, а тридцать лет.

Недаром в стародавней былине об Илье Муромце рассказывается, что сидел Илья тридцать три года сиднем и только после того встал на ноги и почувствовал себя богатырём. Думается, что сказание это впору не одному Илье Муромцу, но очень и очень многим.

Богатыри рождаются не сразу. А часто люди не рождаются, а делаются богатырями — и не только в сказках и легендах, но и в жизни. С писателями тут дело обстоит точно так же, как и с людьми всех других профессий. Каков механизм превращения неписателя в писателя? Проследить это не так-то просто, но думать об этом интересно. Попробую подумать об этом вслух.

Есть у Маяковского книжка «Кем быть?». В ней перечисляется множество самых различных профессий. Перед нами, сменяя один другого, проходит столяр, плотник, инженер, доктор, рабочий, кондуктор, шофёр, лётчик, матрос. Рисуя привлекательные стороны каждой из профессий и предлагая любую из них на выбор, Маяковский кончает книжку словами:

Все работы хороши,

  выбирай

  на вкус!

Это верно, все работы хороши, всякий труд почётен и интересен. И всё же один почему-то становится врачом, другой — каменщиком, а третий — зоотехником. В чем секрет различных в разных случаях склонностей? И как, в самом деле, выбирают профессию?

Мне кажется, что мало кто выбирает профессию вполне сознательно, обдуманно и безошибочно. Чаще всего, пожалуй, профессия нас выбирает. Никто не говорит: «Жребий брошен» — и после того идёт в писатели. Никто не даёт ганнибаловой клятвы всю жизнь писательствовать и после этого бежит к письменному столу поскорей выполнять клятву. Так не бывает. Вообще сдаётся мне, что все эти клятвы и прочие исторические россказни весьма сомнительны и недостоверны. В самом деле, кто знает, давал ли девятилетний Ганнибал клятву — всю жизнь ненавидеть Рим? Ох, едва ли. Смуглый мальчонка, наверно, думал совсем о другом — об игрушках, о вкусной лепёшке — и никаких приписываемых ему клятв не давал.

Совершенно неизвестно также, восклицал ли прославленный Кай Юлий Цезарь, оставив позади себя выбитый конскими копытами дрянной ручьишко Рубикон, своё знаменитое: «Жребий брошен». Скорей всего, нет. Ему было не до того. Он думал о том, как бы поскорей попасть в Рим, как бы не разбежались его легионеры, где бы взять для них провианту. Об афоризмах для истории ему думать было просто недосуг.

Мне кажется, что все подобного рода исторические изречения вовсе никогда не изрекались и никогда не существовали. Верней всего, что они придуманы позже жизнеописателями великих, как придумывается частенько блестящая тактика выигранных битв много позже самих битв.

Иногда обнаруживаются неопровержимые доказательства, что именно так и обстоит дело с историческими легендами, если можно так выразиться. Случается, что становится возможным назвать даже авторов подобных легенд. Так, совсем недавно я прочёл в книге Даниила Данина «Резерфорд», что «Фонтенель изобрёл в XVIII веке яблоко Ньютона».

Оказывается, что знаменитое псевдояблоко, падение которого будто бы дало толчок Ньютону для создания закона всемирного тяготения, вовсе и не думало падать, а, возможно, упало уже после смерти Ньютона, так как Фонтенель пережил его на тридцать лет.

Узнанная мной история падения, а вернее, непадения Ньютонова яблока укрепила ещё больше мой скепсис по отношению к подобного рода историческим легендам, если только позволительно такое выражение, и ко всякого рода шикарным и хлёстким афоризмам, время от времени изрекаемым будто бы великими людьми.

Впрочем, может быть, в конце концов не так уж важно, кто первый сказал «Э!». И когда. Важно, что оно сказано. И ещё того важней, если сказанное к месту и сегодня. Всё, что к месту, — хорошо. Для писателя это одна из самых больших трудностей — чтобы всё было сказано хорошо и всё стояло на своём обязательном месте. Впрочем, в писательстве столько ещё и других труднейших трудностей, что почти невозможно не потеряться, говоря о том, как всё это образуется, и что сперва бывает, а что потом, и как самое первое писательское рождается в неписателе, где корень всего.

Само собой разумеется, что каждый пишущий обязательно думает об этом. Мысли о своём деле, о своём призвании, о радостях и горестях его, о корнях его приходят каждому в своё время. Случается, что это мимолётные мысли, а случается, что они живут подолгу — неотступные, трудные, тяжёлые.

От писательства, если оно пришло к тебе, вошло в тебя и прижилось к сердцу, уже не отопрёшься и не открестишься. Настоящий писатель перестаёт писать только тогда, когда перестаёт жить. После смерти Жюля Гонкура, нежно любимого брата и неизменного соавтора, оставшийся в живых Эдмон Гонкур дал слово не писать. Но слова своего он сдержать не смог, и это понятно. Поскольку продолжалась жизнь, постольку не могло не продолжаться и писательство. Связь своего писательского дела с жизнью, как и неразрывность этой связи, ощущается и осознаётся каждым серьёзно работающим писателем.

«Книга должна быть окном в окружающий нас мир. — писал в одной из своих статей в «Литературной газете» в шестьдесят втором году Эрскин Колдуэлл. — Глядя в окно широко раскрытыми глазами, мы можем видеть то, чего никогда не наблюдали прежде и что так полно смысла, значения и живого трепета, как повседневная жизнь».

Жизнь как мерило делаемого в искусстве — вот эталон свершаемого в литературе, вот корень корней. Русская литература и русский писатель издавна стояли на этом. Ещё Н. Чернышевский говорил: «Прекрасное — есть жизнь». В. Белинский утверждал: «Для истинного художника — где жизнь, там и поэзия». Так было во времена Белинского и Чернышевского. Так и в наши времена. Думаю, так будет во все иные времена.

Понятно, что и корни писательства, коль скоро мы начали их поиски, следует искать именно в этой сфере, и ни в какой иной. На вопрос, заданный как-то Горькому о начале писания, он ответил: «Полагаю, что писать начал лет с 12-ти и что толчком к этому послужило „перенасыщение опытом"».

Вот, пожалуй, поиски наши и приближаются к концу. Вот и докопались мы до корня. «Перенасыщение опытом», жизнью — вот истинный, постоянный и единственный исток писательства. Профессию писателя не выбирают и не планируют. Она вызревает в человеке. Она, как дождевая туча, копится и составляется из мельчайших капель. Писательское дело рождается не из профессиональных устремлений, а из жизненных накоплений. Писательство не начинает биографию, а продолжает и венчает её. Надо было прожить такую жизнь, какую прожил Алексей Пешков, чтобы написать то, что написал Максим Горький. Лев Толстой написал «Войну и мир», «Анну Каренину», «Крейцерову сонату» и «Воскресение», то есть важнейшие из своих книг, в возрасте от сорока одного до семидесяти восьми лет.

Лучшие свои вещи «Сотворение» и «Времена года» Гайдн написал на шестьдесят седьмом и на семьдесят втором году жизни. Всесветно прославленная «Джоконда» создана Леонардо да Винчи, когда ему было шестьдесят семь лет, а пленительный и поражающий свежестью колорита «Источник» Энгра создан семидесятилетним художником. «Фауст» был завершён восьмидесятидвухлетним Гёте.

Мне могут возразить. Да. Всё это так. Но ведь можно привести примеры и прямо противоположные. Знаменитый английский писатель Томас Чаттертон, умерший в семнадцать лет, оставил богатое. литературное наследство, прославившее его. За плечами восемнадцатилетнего Лермонтова было уже около трёхсот лирических стихотворений и семнадцать поэм, среди которых были такие, как «Измаил-Бей», «Корсар», «Кавказский пленник». Последние две написаны поэтом, когда ему едва исполнилось четырнадцать лет. Примерно в этом же возрасте Пушкин написал романс «Под вечер осенью ненастной...», ставший позже народным. О другом стихотворении этого же периода, одиннадцать лет спустя, то есть в марте тысяча восемьсот двадцать пятого года, Пушкин, собираясь издать книжку «Стихотворения» и перечитывая с этой целью свои лицейские стихи, писал из Михайловского брату в Петербург: «Не напечатать ли в конце Воспоминания в Царском селе с Notoй (sic), что они написаны мною 14 лет...»

«Кстати: начал я писать с 13-летнего возраста и печататься почти с того же времени», — пишет Пушкин в своей неоконченной статье «Возражение на критику».

К этому можно добавить, что гораздо раньше указанного возраста восьмилетний Пушкин писал уже стихи по-французски.

Ну что ж. Я думаю, что оба ряда примеров не опровергают друг друга. Моцарт начал сочинять в три года, семи лет держал в руках свои первые сонаты, выпущенные в свет в Париже, в двенадцать написал первую оперу. Тринадцатилетний Бетховен был автором уже опубликованных трёх сонат, органной фуги, девяти вариаций и нескольких песен. Но всё это говорит лишь о том, что гений может проявить себя очень рано и что обычные законы для него не писаны. Однако это вовсе не значит, что законов этих не существует.

Что касается приведённых мной примеров раннего творческого созревания Пушкина, Лермонтова и Чаттертона, то во всех трёх случаях речь идёт о поэтах, а разговор о них — это разговор особый. Поэзия действительно, случается, рано осеняет избранных. В поэте ведь всегда и обязательно живёт душа ребёнка.

Но с прозой дело обстоит иначе, и тот же Пушкин, который писал стихи в самом юном возрасте, свои «Повести Белкина» написал только за шесть лет до смерти, «Дубровского» — за четыре года, «Пиковую даму» — за два года, а «Капитанскую дочку» — за год до смерти. Зрелый ум и жизненный опыт лежат в основе художнического труда всякого писателя. Никаких секретов производства в писательском деле нет, как нет и никаких рецептов. И выучиться быть писателем, как выучиться быть врачом или инженером, поэтому нельзя.

Педагогика здесь ни при чём. Что ни проделывай с человеком, который не может писать, он писать не будет. Хоть в чернилах его выкупай, хоть подсаживай его на Пегаса по десять раз на дню, хоть дай ему квартиру из семи комнат на самом верхнем этаже Парнаса и в каждой из комнат поставь по письменному столу. Нельзя научить человека сюжетности или научить находить единственное лучшее из всех слово. Нельзя научить ни самозабвению, ни горению, ни неутолимой жажде поймать неуловимое, ни душевной щедрости, без которых писатель невозможен. Это как любовь. Можно и даже весьма нетрудно научить всему, что потребно для деторождения, но нельзя научить любить.

Для того чтобы любить, нужно родиться с сердцем, полным любви. Писателем не только делаются. Писателем и рождаются. Оба пути сопряжены, и одного из них ещё недостаточно. Не родившись писателем, стать им невозможно. Но можно родиться писателем — и умереть, так и не написав за целую жизнь ни одной строчки. Врождённое надо развивать. Зерно дарования, не взращённое в добрых условиях, может погибнуть, не дав ростка. Врождённое дарование и приложенный к нему жизненный опыт — вот то, из чего рождается писательство.

Грибоедов любил говорить: «Пишу, как живу, и живу, как пишу». Я думаю, это хорошая мера, и верная мера, бытия писателя в жизни и искусстве. Конечно, писателю для писательства необходимо ещё многое и многое. И талант нужен, и широта ума, и щедрость сердца, и огромные знания, и высокий душевный настрой, и бесстрашие, и доброта, и любовь к делу, да мало ли ещё что. Мир неисчерпаемо богат — и всеми его богатствами, всеми сокровищами Вселенной должен владеть писатель, чтобы, отобрав из всего самое ценное, отдать людям. Что выбрать из этой неисчерпной чаши сокровищ, в каждом отдельном случае решается писателем по-особому. Чехов утверждал, что «искусство писать — это искусство вычёркивать плохо написанное».

Александр Блок в прологе к «Возмездию» говорит, обращаясь к поэту:

Измерить всё, что видишь ты,

Твой взгляд — да будет твёрд и ясен.

Сотри случайные черты —

И ты увидишь: мир прекрасен.

Ох как трудно, как невыносимо трудно бывает измерить всё и стереть эти случайные черты! Ведь для того, чтобы стереть именно их и не совершить непоправимой ошибки, надо с совершенной уверенностью определить, что случайно и несущественно, а что, напротив, закономерно и важно во всём многообразном и загромождённом деталями мире, предстающем глазам и уму художника, который должен преобразить, преобразовать и предать всеобщему рассмотрению этот мир в главных и определяющих его чертах. И никто не может в этом помочь художнику. Он сам должен вынести приговор каждой вещи и каждому явлению, сам должен всё измерить и взвесить на никому не зримых весах, сам определить величину и важность, случайность или обязательность черт, составляющих общую, многоцветную картину мира. В этой необходимости каждый раз вынести самостоятельное и безошибочное решение, может быть, и состоит самая трудная из всех трудностей писательского дела.

Ещё Гораций две тысячи лет тому назад, взвешивая на ладони многообразно различные слова, трудно размышлял: «Что отберёшь, что бросишь, обещанный труд создавая».

В более близкие к нам времена очень чётко в своей статье «Николай Гоголь» сказал об этом Мериме: «Отбор главного среди бесчисленных явлений природы для писателя гораздо трудней, чем простое наблюдение и точное воспроизведение». Он же в другой статье «Александр Пушкин» утверждает, что умение найти необходимую деталь характеризует все рассказы Пушкина. В этом Мериме видит одну из важнейших особенностей пушкинского гения.

В наши дни о трудностях отбора один из поэтов сказал: «Девяносто шесть дорог Есть, чтоб песнь сложить ты мог, — И любая правильна, поверь».

Вот это «и любая правильна», пожалуй, больше всего и затрудняет. Лукавый поэт, конечно, утаил от нас то, что все дороги только кажутся правильными, что на самом деле в каждом случае существует только одна правильная дорога, и именно в том-то и заключается трудность, стоящая в каждом таком случае перед художником, что из девяносто шести дорог надо найти одну-единственную.

Впрочем, девяносто шесть — это ещё не предел разнопутий. Художники Римской школы, работающие в области мозаики, употребляют для своих мозаичных картин смальту, имеющую двадцать восемь тысяч оттенков. Извольте в каждом отдельном случае выбрать из двадцати восьми тысяч один наилучший, вернее сказать, тот, который художник считает наилучшим.

А писатели — у тех задача ещё сложнее, чем у мозаистов, ибо словарь содержит в десять, в двадцать, в ста раз большее количество оттенков, чем употребляющаяся для мозаичных работ смальта.

Что тут предпочесть? Какое слово отобрать среди тысяч возможных? И как отобрать? Это «как» всего трудней определить. Пытаясь проанализировать этот сложнейший процесс, Лев Толстой не находит ничего лучшего, ничего более точного, чем сказать: «... делаю какой-то самому мне почти непонятный выбор».

Почти непонятный. Почти. Значит, не полностью непонятный. Отчасти отбор делается вполне сознательно: контролируется и разумом, и знанием, и вкусом. Знания и вкус воспитываются и приумножаются жизненным опытом и опытом в искусстве. Это отбор столь же труден, сколь и важен для художника. Недаром же усмешливый мудрец-страстотерпец литературного труда и тонкий знаток слова Гюстав Флобер сказал: «Художника формирует отбор».