Музы-пророчицы
Музы-пророчицы
Эта удивительная и правдивая история поведана нам Пушкиным в «Пророке».
Вы, конечно, знаете пушкинского «Пророка» не хуже, чем я. Но всё же, чтобы проверить ещё раз мысли, связанные с этим блистательным стихотворением, давайте прочтём его ещё раз.
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился;
Перстами лёгкими как сон
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассёк мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнём,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли.
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Итак, всё было кончено. Глаза, уши, язык и сердце были приведены к тому состоянию, которое необходимо поэту. Но почему необходимо? Для какой цели?
Цель эта явственно указана в последних строках «Пророка»:
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Жгучая требовательность этих строк подводит итог всему предшествующему. Они — прообраз приказа по армии искусств, который сто лет спустя отдал Владимир Маяковский, требуя подлинного искусства и выводя на гулкие мостовые истории барабанщиков и поэтов.
В начале этой главы я говорил, что история, рассказанная в «Пророке», удивительна и правдива. Но поразмыслив, я пришёл к убеждению, что, будучи безупречно правдивой, она, в сущности говоря, совсем неудивительна и даже, напротив, обычна — для писателя во всяком. случае.
То, что случилось с поэтом в «Пророке», рано или поздно должно случиться и случается со всяким настоящим писателем.
Всякий настоящий писатель, который посвятил дни делу своему и отдал ему и мозг и душу, обязательно в один из дней должен прозреть и увидеть мир таким, каким никогда не видел.
Впрочем, это, конечно, не делается в один миг. Процесс прозрения длится всю жизнь. Способность остро воспринимать, накапливаясь каждодневно в количестве, однажды, вследствие особо благоприятного стечения обстоятельств, вдруг становится новым и поражающе заметным качеством. Это обжигает и приподнимает над самим собой. Это как удар молнии, разом озаряющей весь мир. Тот, кто пережил миг подобного озарения, никогда забыть его не сможет. Это остаётся навеки. Острота восприятия не притупляется временем. Увидевший однажды далеко и много сохраняет свой драгоценный дар навсегда.
Я сказал: рано или поздно это случается с каждым настоящим писателем. Рано или поздно он начинает улавливать утончившимися чувствами тайное тайных земли и неба, морей и недр, слов и чувств. Предела изощрённости в познании окружающего мира нет, как нет предела самому миру.
Нет поэтому ничего невероятного в том, что поэт в «Пророке», обретя чрезвычайную остроту восприимчивости, слышит «дольней лозы прозябанье».
И это не только счастливый удел пушкинской музы. В стихотворении «Творчество» Анна Ахматова так говорит об удивительном состоянии обострённости чувств, возникающем у поэта в минуты душевного подъёма:
Бывает так: какая-то истома;
В ушах не умолкает бой часов;
Вдали раскат стихающего грома.
Неузнанных и пленных голосов
Мне чудятся и жалобы и стоны,
Сужается какой-то тайный круг,
Но в этой бездне шепотов и звонов
Встаёт один, всё победивший звук.
Так вкруг него непоправимо тихо,
Что слышно, как в лесу растёт трава.
Эта утончённость восприятия окружающего мира в конце концов доступна не только поэту в часы поэтического напряжения всех его душевных сил, как у Ахматовой, равнозначного напряжению и обострённости всего существа у пушкинского пророка после встречи с серафимом. Это может случиться и с самым обыкновенным человеком при определённых обстоятельствах, благоприятствующих высокому строю чувств и ощущений.
В «Анне Карениной» Левин на охоте, отстранившись от всего постороннего и слившись с окружающим его зелёным миром, начинает видеть, «как трава растёт», то есть та самая «дольняя лоза», прорастание которой улавливает обострёнными чувствами поэт в «Пророке». Оба случая сходны: Лев Толстой описывает то же, что описывал Александр Пушкин, что позже описала Анна Ахматова. В своей пьесе-сказке «Пиппа пляшет» Герхард Гауптман идёт ещё дальше. Один из персонажей пьесы, поэт и музыкант Михель Гелльригель, даже «зимой слышит, как растёт трава».
Но видеть и слышать, «как растёт трава», — это ещё не предел обострённости, чувств и состояний. Человеку и поэту доступно и большее. Вот что, например, рассказывает Илья Эренбург в книге «Годы, люди, жизнь» о своей встрече с Анной Ахматовой в июле сорокового года: «Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А. А. Ахматова, расспрашивала о Париже. Она была в этом городе давно — до первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — «поэтесса интимных чувств с крохотным мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа. «Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит. Крапиве, чертополоху украсить её предстоит. И только могильщики лихо работают. Дело не ждёт! И тихо, так, господи, тихо, что слышно, как время идёт. А после она выплывает, как труп на. весенней реке, — но матери сын не узнает, и внук отвернётся в тоске. И клонятся головы ниже, как маятник ходит луна. Так вот — над погибшим Парижем такая теперь тишина». В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке». Я её знаю и не ошибусь; а для внуков она призрак, не то снесённый причал или перевёрнутая лодка».
Приведённый рассказ Эренбурга примечателен во многих отношениях, но важнейшим в нём мне кажется свидетельство достоверности безграничных возможностей поэта, а возможность, как сказал один философ, «заряжена неистовым стремлением к осуществлению». И в этом неистовом стремлении осуществить, предъявить миру свои возможности поэт способен к тончайшим и проникновеннейшим методам познания мира. Он способен не только видеть и слышать, как прорастает трава, но ему «слышно, как время идёт».
Сколько спорят, говорят, пишут физики-теоретики и философы о материальности времени, и сколько ещё тут недоказанного и недосказанного. Астроном Н. Козырев пытался досказать до конца это недосказанное, приблизить категорию времени к возможностям нашего чувственного восприятия, придать понятию времени почти наглядную вещную материальность. И всё было напрасно. Споры о категории «пространство — время» остались в сфере теоретической и недоступной нашим чувственным восприятиям. Учёные не смогли сделать время для наших представлений о нём категорией достоверно материальной. Но вот пришёл поэт и сказал: «И тихо, так, господи, тихо, что слышно, как время идёт». И нам уже не надо никаких иных формул, утверждающих материальность времени. Мы уже вместе с поэтом «слышим» его течение.
Вместе с поэтом мы не только слышим неслышимое, но и видим невидимое. И на это способен озарённый прозрением поэт. И если Эренбург свидетельствует «точность изображения того, чего Ахматова не видела», то можно смело доверять этому свидетельству. Ведь речь идёт о Париже, о том, что Эренбургу ведомо досконально, что он, Эренбург, видел своими глазами.
Такова сила поэтического прозрения. Таково волшебство муз, передающих свой дар прорицания и прозрения тем, кто «духовной жаждою томим». Пушкин писал об этом акте передачи дара волшебства с поражающей вещностью и верностью истине.
Вполне совпадает с истинным положением вещей и вся история организации языка, описанная в «Пророке». «Празднословный» язык, пригодный для малозначащей болтовни о малозначащих пустяках, не годится для работы за письменным столом. Нужно слово весомое и доброе, горячее и мудрое, несущее людям твои духовные богатства и духовные богатства других. Иным словом жечь сердца людей невозможно.
Не пригоден писателю и «лукавый», то есть лживый, язык. Не с лукавством, а с открытым сердцем идёт к людям писатель. Овладение языком — процесс длительный, трудный и подчас болезненный. Многое тут действительно приходится вырывать так решительно, как это совершается в «Пророке». И снова знакомые уже нам магические преображения. Языковые накопления и языковые поиски длятся целую жизнь, а озаряющие находки внезапны, как ожог.
Ещё несколько слов о сердце поэта. То, что совершается в «Пророке» с сердцем поэта, — как всё прежнее, и волшебство и правда. Не заменив мускульный комок, занятый только перегонкой крови, на «угль, пылающий огнём», ничего в искусстве не сделаешь.
Подлинное искусство всегда подлинно человечно и требует всего человека без остатка — всех его качеств, всех способностей, всей жизни: от первого крика до последнего вздоха. Иначе искусство в человеке жить не может. Частицей тут не отделаешься. И половинчатые решения в этом случае невозможны. Поэтому и неизбежны трудные и обновляющие встречи с серафимом. При этом каждый встречает своего серафима в своей пустыне.
Мне, пожалуй, возразят: почему же обязательно в пустыне? Можно же встречаться в других, более приятных местах. Нет. В стихотворении «Поэт» Александр Пушкин снова повторяет: пустыня. До поры до времени поэт живёт в этом мире рядом с другими людьми, ничем от них не отличаясь. Но когда его потребует «к священной жертве» Аполлон, поэт вырывается из обыденного жизненного строя.
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков, и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы...
Нарисованная в этих строках картина верна и точна. В высокие минуты творческого напряжения нужно остаться наедине с самим собой, чтобы без помех и без утаек раскрыть сундуки накопленных за целую жизнь богатств, и, выбрав самое драгоценное, сделать из них наилучшее, что можно сделать. Юрий Тынянов недаром утверждал: «Пишут, как любят, — без свидетелей».
Но одной отъединённости, одной пустыни ещё мало. Не только она нужна для начала магических перемен и высоких прозрений. Нужно ещё прежде того, чтобы поэт, как это сказано в первой строке «Пророка», был «духовной жаждою томим».
Всё начинается с духовной жажды. Если эта жажда не томит, ничего не будет: никаких побуждений к свершениям и никаких колдовских перемен с глазами, ушами, языком и сердцем. Не будет и самого поэта как поэта. Душа его будет продолжать вкушать «хладный сон», и он останется ничтожнейшим «меж детей ничтожных мира».
Не лишним будет заметить, что встреченный поэтом в пустыне серафим был шестикрыл. Я не настаиваю на шести крыльях, но крылатость потребна обязательно. Такое уж наше дело, что без окрылённости в нём не обойтись даже в том случае, если серафим будет вовсе не серафимом, а просто жизнью живой, которая и проделывает с нами все прекрасные и жестокие операции, о которых шла речь. Иносказательность серафима — это просто поэтический шифр, который ничуть не меняет ни существа дела, ни смысла. Высоким смыслом исполнена каждая строка «Пророка». Всё в этих строках — волшебство и полёт в Прекрасное, всё — от заголовка до последней точки.
К слову о заголовке. Он в такой же мере и иносказателен и реален, как серафим, как всё, что заключено в строках и меж строк.
А всё же — почему именно «Пророк»? Ведь очевидно же, что речь идёт о поэте, который рассказывает о себе, о своём жребии и назначении, о том, что сам испытал в мрачной пустыне своих трудных исканий.
В чем же тут дело? И где же искать ответ на мудрёный вопрос? Я думаю, что верней всего обратиться к первоисточнику всех поэтических чар — к музам, к которым в трудных случаях и сам Пушкин обращался с прямым призывом. Обратясь по этому адресу, мы с радостной и неожиданной для себя лёгкостью установим кровную родственную связь поэзии и пророчества. Ведь музы некогда обладали даром пророчества, полученным от Аполлона. Им Аполлон наделял тех, кому покровительствовал и кем предводил. Покровительство музам было древнейшей прерогативой бога искусств, а предводительство ими закреплено даже в прозвище, данном Аполлону эллинами, — Мусагет. Кстати, дивным даром прорицания наделены были и музы древних римлян — камены, которые в самом своём наименовании несли своё назначение, так как слово «камены» означает «поющие и предсказывающие».
Поэт и пророк, оказывается, не только родные братья, но просто сиамские близнецы, так нераздельно сросшиеся, что один без другого жить не могут. Во всяком пророчестве всегда присутствует поэзия. И в подлинной поэзии обязательно присутствует провидение, раздвигание границ обычных представлений, и ещё обязательно — говорение от лица многих. Слово «пророк» в переводе с греческого и означает: «говорящий от лица кого-либо».
Ромен Роллан утверждал в одном из очерков своих, посвящённых музыке: «Самые великие — Гендель, Бах и Бетховен думали за себя, говорили же за всех». На том же стоял Белинский, когда писал о Лермонтове «Великий поэт, говоря о себе самом, о своём я, говорит об общем — о человечестве, ибо в его натуре лежит всё, чем живёт человечество. И потому в его грусти всякий узнаёт свою грусть, в его душе всякий узнаёт свою.
Те же мысли неоднократно высказывал и Горький, настаивавший на том, что подлинный поэт не может быть только «сторожем своего сердца», но обязан стать «ухом мира». Подразумевается, конечно, что не только ухом мира, но и глазами, и языком, и сердцем, и совестью мира. Да. Именно так.
Широте писательской часто мешают предвзятость и узенькое понимание своего дела, своей миссии, своих прав, своего назначения. Очень замораживают многих сугубая приверженность к жанровым самоограничениям и нарочитая уважительность ко всякого рода нормативам, неведомо кем и неведомо когда установленным.
Очень боятся при этом преступить границы здравого смысла, сильно преувеличивая его значение. В искусстве нужно озирать мир не только глазами здравого смысла, не только блёклыми глазами Санчо Пансы, но и сверкающими, диковатыми глазами гидальго Дон-Кихота. Нужно видеть в жизни не только то, что есть и что видит уравновешенный Санчо, но и то, чего нет для него, что открывается только глазам воображения, что дано видеть одному Дон-Кихоту. И если это иногда не совсем то, что есть на самом деле, — не беда. Не бойтесь за здравый смысл. Дон-Кихот столь же необходим всякому писателю, как Санчо Панса. Больше того, сам писатель должен быть и Санчо Пансой и Дон-Кихотом одновременно. В этом состоит одна из многих, очень многих, трудностей писательской профессии.