Севастопольские рассказы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Севастопольские рассказы

Рассказов этих всего три. Первый из них называется «Красный мак». Привожу его полностью:

«К ночи город был окончательно очищен от немцев. Несколько часов он стоял примолкший, точно боец, отдыхающий после трудного и долгого боя. Только на рассвете он ожил, зазвенел, загрохотал. Улицы заполнились повозками, походными кухнями, автомашинами. Поток их был буен и непрерывен. Меж повозками проталкивались запылённые бойцы.

И повозки, и машины, и одежда людей были окрашены в один цвет — цвет войны, цвет хаки. За три года войны мой глаз привык к нему, и я жадно искал глазами новые оттенки, новые краски. И я нашёл их. За полуразрушенной низкой оградой из желтоватого туфа я увидел яркое цветение красного мака. Это был маленький огород. Он лежал среди развалин — этот крошечный цветущий островок, как символ неукротимой жизни, стоящей над смертью и разрушениями войны.

Около грядки мака стояла женщина. Она была немолода. Утомлённое лицо её носило следы жестоких испытаний. Но сегодня это измученное лицо улыбалось. Сегодня был её праздник. Ютясь в развалинах, среди грохота орудийной канонады, она ждала своего часа, часа избавления. И она дождалась. Он пришёл. Вот идут мимо неё весёлыми толпами русские люди — её сыны, её братья. И она стоит у грядки маков и смотрит на них ненасытными сияющими глазами. Она разделала эту грядку в редкие часы затишья, и сегодня её красное поле украшает общий праздник.

Я постоял возле этих маков, возле этой женщины, Хотел зайти во двор, заговорить. Но бурный поток движения увлёк меня дальше. Я кружил вместе с ним по городу многие часы. И вдруг внимание моё привлёк знакомый цвет. Это опять были красные маки. На этот раз они были собраны в один яркий пучок, и они двигались. Они были воткнуты рдеющим букетом в радиатор грузовой автомашины. Машина шла медленно, пробивая себе путь широкой железной грудью, и над ней, как пламя, рдели алые маки. Потом я встретил самокатчика с таким же алым букетиком у руля. Потом я увидел один цветок в руках. Его держал коренастый запылённый боец.

Я остановился. Немолчно гудящий поток вынес меня к тому месту, где я был несколько часов тому назад. Вот и низкая полуразрушенная ограда из желтоватого туфа, вот и маленький огород, вот и грядка... Но красных маков на ней уже нет. Из земли торчат бледно-зелёные низкие стебли, но цветов нет. Последний из них — в руках женщины, стоящей у ограды.

Она держит его у груди, как ребёнка. И лицо её улыбается всё той же улыбкой. И она всё так же смотрит на происходящее ненасытными, сияющими глазами. Навстречу ей идёт боец в пёстром маскировочном костюме. На широкой блузе его переливаются зелёные, чёрные, коричневые пятна. Лицо его буро от загара, серо от пыли. Он перехватывает улыбку стоящей у ворот женщины и улыбается ей в ответ. Тогда женщина протягивает ему свой последний цветок.

Он останавливается, берёт цветок из её рук, что-то говорит ей и, сунув стебель за пазуху, идёт дальше. Головка цветка алеет на его груди, ярко выделяясь среди бурых и чёрных пятен маскировочной блузы. Это яркое пятно плывёт среди зелёного потока войны. Зелёный цвет — цвет войны, алый — цвет крови и победных знамён. На севастопольских улицах рдели алые маки».

Второй рассказ называется «Ведро воды». Он совсем коротенький, и я приведу его, как и первый, полностью — без сокращений и поправок. Вот он:

«Девочка-подросток лет двенадцати несёт ведро воды. Её тоненькое, исхудавшее тельце клонится в сторону от тяжести. Острое плечико приподнято. Она озабоченно пробирается меж повозок и машин, спеша домой. Дома нужна вода.

Проходящий боец останавливает девочку. Его усталое лицо серо от пыли. Сухие губы запеклись и потрескались.

— Дочка, дай напиться, — говорит он хрипловато и вытирает руками со лба обильный пот.

— Пожалуйста, — с готовностью откликается девочка и ставит ведро на землю.

Боец отстёгивает от пояса флягу, наполняет её из ведра и подносит к губам. Он пьёт с жадностью. Струйка воды стекает по подбородку, и светлые капли скатываются на сухую мостовую, застывая на ней тёмными пятнышками.

Мимо движется непрерывный поток людей. Все они так же запылены и усталы, как этот пьющий боец, всех их томит жажда. Вокруг стоящего на земле ведра образуется кружок жаждущих. Город в развалинах, воды почти нет, и никто не знает, где её достать. Через несколько минут ведро пустеет.

Девочка так и не донесла его до дому. Но она нимало об этом не жалеет. Она улыбается бойцам, ласково окликающим её то Марусей, то дочкой, и когда ведро пустеет, она подхватывает его и снова бежит за водой. Идти надо довольно далеко, за три квартала, и второе ведро она также не доносит до дому. Третье ведро с водой она донесла почти до самых ворот своих, ко тут опять кто-то попросил напиться, и ведро снова быстро опустело. Я встретил её, когда она несла пятнадцатое ведро. И когда проходящий боец попросил у неё напиться, она снова поставила ведро на землю.

— Пейте, пожалуйста. Всё одно не донести до дому, — сказала она и звонко засмеялась.

Боец тоже засмеялся, хотя и не совсем понял слова девочки. Он смеялся просто потому, что ему было сегодня весело, что сегодня он вошёл в Севастополь победителем, что девочка с ведром напомнила ему его дочь, что вода была прохладно-приятной. Он смеялся и когда пил, и вода бежала меж его пальцев смеющейся светлой струйкой.

Я смотрел на него, я смотрел, как пустеет ведро, уже окружённое жаждущими. Я смотрел на двенадцатилетнюю девочку, глядящую на пожилых бойцов сострадающими глазами матери и весёлыми глазами любопытствующего ребёнка. Кто-то ласково растрепал её светлые волосы. Она засмеялась, подхватила пустое ведро и побежала за водой в шестнадцатый раз. Но я думаю, что и в этот шестнадцатый раз она не донесла воду до Дому».

Таковы эти два рассказа. Они написаны на другой день после возвращения из Севастополя, то есть одиннадцатого мая сорок четвёртого года. Напечатал я их, только вернувшись с войны домой, в одном из номеров журнала «Ленинград» сорок шестого года.

Главу эту я начал словами: «Рассказов этих всего три». А где же третий рассказ? Почему не привёл я и его? Может быть, его вообще не существовало?

Нет, он существовал и назывался «Голова Тотлебена». Написал я его в те же дни, что и два приведённых мной рассказа, но во время одного из бесчисленных переездов потерял его вместе с полевой сумкой, в которой он лежал.

Напечатать его я не успел и привести ни целиком, ни в выдержках не могу.

Но мне хочется рассказать, что привело к написанию его, какой жизненный материал лёг в его основу. Что касается первых двух рассказов, то материал их ясно видится, как очевидный и наблюдённый автором.

А как же с головой Тотлебена? Что она? Видел ли я её?

Нет, я не видел и не мог её видеть в тот день, так как гитлеровцы оторвали её. Они осквернили и испакостили в городе всё, что было в нём дорого севастопольцам, в том числе исковеркали и памятники героям знаменитой севастопольской обороны прошлого века.

На памятнике Тотлебену — одному из руководителей обороны Севастополя и создателю всех его инженерно-оборонительных сооружений — недоставало головы: её отбили фашистские бандиты. Обезглавили они и несколько фигур матросов на цоколе памятника.

Когда я в середине дня поднялся на холм, увенчанный памятником Тотлебену, на площадке вокруг памятника было человек десять — двенадцать. Все они были, как и я, людьми пришлыми, и только один оказался коренным севастопольцем. Это был пожилой моряк — коренастый, меднолицый, в бескозырке без ленточек.

Он медленно передвигался по краю площадки и, протягивая вперёд трость, на которую до того опирался, говорил:

— Вот Графская пристань, а там Минная. Тут и Минная башня, очень старинная. А там вон Северная сторона, и на ней виден хорошо собор старый на Братском кладбище...

Моряк указывал то туда, то сюда, давая живые описания мест, на которые указывал, подробно перечисляя примечательности их, называя число колонн, даже количество ступеней лестницы, ведущей на Графской пристани к причалу. Описания были ярки и зримы, хотя человек, делавший их, не видел того, о чём говорил. Он был слеп...

Я не спрашивал у матроса, как и когда он ослеп и повинны ли в том гитлеровцы. Вопрос этот как-то невозможно было выговорить. Матрос так подробно описывал окружающий пейзаж, как будто он видел его, как будто глаза его были зорки и примечали малейшие детали улиц, бухт, зданий и пристаней, о которых шла речь.

Но в то же время мнимая зоркость этих глаз изобличала их действительную слепоту. Пейзажа, который видел и описывал этот человек, не существовало. Не было ни Графской пристани, ни старинной Минной башни, ни собора на Братском кладбище. Всё это было разрушено, сожжено, взорвано коричневыми варварами.

А слепой матрос, с такой цепкой, живой, поражающе ясной пространственно-живописной памятью, постукивал палочкой по краю площадки, которую медленно обходил, и время от времени поднимал руку или палочку в сторону Дома офицеров, или Телефонной пристани, или другой, не существующей уже достопримечательности, милой сердцу старого севастопольца, и говорил, говорил, говорил, упоённый радостью встречи с родными местами, освобождёнными от проклятых насильников.

Потом матрос повернулся в сторону памятника и стал подробно описывать его, а когда дошёл до головы, то сказал о ней:

— Голова у него гордая. И взгляд далеко видит, всё охватывает. Это сразу заметно. Вы поглядите только...

Все, кто ни был на площадке, поглядели туда, куда указывал слепой матрос и где не было головы, о которой он говорил. Все молчали — молчали хмуро, ненавистно, сжав зубы. Они не могли сказать старому севастопольцу, что всего, что видится ему памятью некогда зрячих и зорких глаз, теперь уже нет, что нет и головы у Тотлебена, головы, которая виделась ему гордой и зорко глядящей вперёд, в дали морские, в дорогой сердцу город...

И тогда вдруг молодой боец, чуть заметно прихрамывая, подошёл к матросу и, осторожно тронув его за рукав, сказал негромко и хрипло:

— Послушай, папаша. Ты тут нам про голову Тотлебена... Так её же нету.

Матрос вздрогнул и круто повернулся к бойцу:

— Ты что говоришь? Что говоришь? Как так — нету?

— А так нету, что фрицы сорвали с памятника голову напрочь, кинули в море, бандюги, а может, в другое место...

Все, кто ни был на площадке, сгрудились вокруг старого матроса и молодого бойца. И все, как видно, осуждали бойца, который сказал старому о голове. Зачем это? Зачем напрасно причинять боль человеку, тревожить, ранить его сердце, разрушать дорогой ему заповедник памяти, лишать старого слепого человека последней его радости... Все явно не одобряли поступка молодого бойца...

Я одобрял его. Больше того, а сущности говоря, это был мой собственный поступок, потому что... Ну, словом, всё действительно было так, как я рассказал здесь, — и памятник Тотлебену, которого гитлеровцы в своей звериной злобе против нас обезглавили, и старый слепой моряк, рассказывающий о несуществующих достопримечательностях Севастополя, и люди, которые слушали его молча, боясь неосторожным словом разрушить мир дорогих ему памяток несуществующего прошлого. Повторяю, всё это было. Не было только молодого бойца. Его я придумал.

Зачем я это сделал? Прежде всего затем, что в рассказе «Голова Тотлебена» я без этого молодого бойца обойтись не мог. Без него рассказ не мог состояться. Без него мог быть написан очерк о том, как я вошёл в Севастополь, как, бродя по городу, видел то-то и то-то, как судьба бродяги-журналиста привела меня к обезглавленному памятнику Тотлебену и как слепой матрос говорил мне и другим окружавшим его людям о гордой голове Тотлебена. В этом очерке была бы тема варварства гитлеровцев, но не было бы темы ненависти к ним и темы необходимости ненависти для борьбы с мерзким фашизмом, темы воспитания этой необходимой ненависти.

Всё это пришло только с появлением молодого бойца, который делает слепые глаза матроса зрячими, но не псевдозрячими, видящими то, что запомнили из прошлого, из счастливой поры родного города, а зрячими по отношению к действительности, видящими подлинное, сущее.

Молодой боец вывел старого моряка из мира приятных иллюзий и сделал его свидетелем действительных злодеяний и мерзостей фашизма. Он покончил с благодушной слепотой неведения старого севастопольца, чтобы зажечь в душе его священное пламя ненависти к античеловеческому фашизму. Этим он превращал слепого моряка из обманутого созерцателя несуществующего благополучия в борца против действительного неблагополучия, беды, горя народа, в борца с лютым врагом его, с осквернителями и разрушителями родного края.

Вот та работа, которую призван был проделать в душе старого севастопольца молодой боец, говорящий слепому о голове Тотлебена:

— Так её же нету...

Вот для чего мне понадобился молодой боец. Вот почему, случайно не встретясь с ним, я вымыслил его.

И только с его появлением очерк превратился в рассказ. С приходом его материал обогатился, стал весомей и значительней. А этого мне и надо было.