Руки мастера

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Руки мастера

Когда я впервые в жизни поднялся в воздух на самолёте, меня поразили не ощущения полёта, к которым я скоро привык, а земля, увиденная сверху, неожиданная очевидность, наглядность преображения её человеком.

Внизу, передвигаясь по земле пешком или в машине, мы всегда видим лишь малую дольку её, тупичок, ограниченный стеной дома, рощицей, луговиной, чуточный лоскуток её поверхности, который может оглядеть незоркий наш глаз.

И только поднявшись в воздух, открываешь неоглядные пространства её, зримый чертёж сделанного на земле. Светлая стрела шоссе рассекала подо мной тёмные купы зелени.

Мягко изогнувшись на большом округлом повороте, убегали к краю земли блестящие полоски рельсов. Меж холмов прилёг городок. Дружно скученные прямоугольники домов разграфлены строгими линиями улиц и переулков. Через стеклянные речки протянулись палочки мостов. Строго расчерченные, лежали в стороне от них разноцветные полосы посевов.

Только плоскости и линии видны были сверху отчётливо и резко, только чертёж сделанного. Подо мной была земля, преображённая руками человека.

Я всегда любил руки и всегда завидовал людям, делающим вещи. Будучи сам гуманитарием, я носил в себе давнюю неприязнь к профессиям гуманитарным я особую приверженность к действователям и делателям вещей.

Я, конечно, понимаю, что прежде чем сделать вещь руками, её надо вымыслить головой. Я не могу не видеть, не уяснять себе, что нужны и теоретики-биологи, и педагоги, и другие гуманитарии. Я понимаю, что важно не только вырастить хлеб и построить дом, но и окрылить душу человека. Но понимание пониманием, а склонность — статья особая.

Вот почему и в художнике я всегда ценю не только художника, но и уверенного ремесленника, хорошо знающего своё дело. Вот почему и в своём писательском деле я очень люблю ремесленную его часть, ту работу, которая непосредственно связана с материалом, из которого всё и делается.

Как понятна мне радость старого Кола Брюньона, который весь искрится, говоря: «Вооружённый топориком, долотом и стамеской, с фуганком в руках, я царю за моим верстаком над дубом узлистым, над клёном лоснистым. Что я из них извлеку?.. Сколько в них дремлет форм таящихся и скрытых! Чтобы разбудить спящую красавицу, стоит только, как её возлюбленный, проникнуть в древесную глубь... Как хорошо стоять с инструментом в руках у верстака, пилить, строгать, сверлить, тесать, колоть, долбить, скоблить, дробить, крошить чудесное и крепкое вещество, которое противится и уступает, мягкий и жирный орешник, который трепещет под рукой... Радость верной руки, понятливых пальцев, толстых пальцев, из которых выходит хрупкое создание искусства! Мои руки — послушные работники, управляемые моим старшим помощником, моим старым мозгом, который, будучи сам мне подчинён, налаживает игру, угодную моим мечтам. Служили ли кому-нибудь лучше, чем мне? Ну чем я не царёк?»

Мне отрадно вместе со старым неуёмным Кола петь этот вдохновенный и радостный гимн ремеслу, гимн рукам мастера, преображающим материал в угоду чудному вымыслу. Под руками у меня не «дуб узлистый», не «клён лоснистый» и не «мягкий жирный орешник», а слово, но никакой разницы от того нет. Мой материал так же «трепещет под рукой», как и материал старого резчика. Слово, так же как и дерево, «противится и уступает», с той разницей, что противится всегда, а уступает далеко не всегда. И как же мучительно бывает иной раз это противление. Помню, я как-то сидел у Анны Андреевны Ахматовой, и мы заговорили об этом трудном в писательской работе. Я взмолился:

— Анна Андреевна, как же приходит слово? Скажите, как это у вас?

Анна Андреевна ответила в раздумье:

— Это ведь по-разному. Как когда. Я на этот вопрос дала подробный ответ в стихах. Вот. Называется «Последнее стихотворение».

Анна Андреевна взяла со стола тетрадку с высокими длинноватыми страницами и прочитала сдержанно и чуть нараспев:

Одно, словно кем-то встревоженный гром,

С дыханием жизни врывается в дом,

Смеётся, у горла трепещет,

И кружится, и рукоплещет.

Другое, в полночной родясь тишине,

Не знаю откуда крадётся ко мне,

Из зеркала смотрит пустого

И что-то бормочет сурово.

А есть и такие: средь белого дня,

Как будто почти что не видя меня,

Струятся по белой бумаге,

Как чистый источник в овраге.

А вот ещё: тайное бродит вокруг —

Не звук и не цвет, не цвет и не звук, —

Гранится, меняется, вьётся,

А в руки живым не даётся.

Но это!.. по капельке выпило кровь,

Как в юности злая девчонка — любовь,

И, мне не сказавши ни слова,

Безмолвием сделалось снова.

И я не знавала жесточе беды.

Ушло, и его протянулись следы

К какому-то крайнему краю,

А я без него... умираю.

«Последнее стихотворение» входит в цикл стихов Анны Ахматовой, носящий название «Тайны ремесла». Эти, иногда вовсе не тайные, тайны есть у каждого художника, у каждого писателя. У всякого они как будто свои, особые, и в то же время они всеобщи. «Радость верной руки», о которой так прекрасно рассказал нам старый Кола, испытывал и испытывает всякий художник и всякий ремесленник. Это очень радостная радость, очень полнящая, очень чистая. Я люблю её. Я люблю свой верстак, возле которого она селится. Я люблю его, пожалуй, сильней, чем заоблачные обиталища муз.

Работа за письменным столом мне больше по душе, чем выдумывание и обдумывание. Отдельно от стола, от лежащего передо мной листа бумаги, я вообще думаю с натугой и плохо. Только с пером в руке думается о работе и путях её хорошо, с той точной направленностью, с той ёмкостью и находчивостью, с той полнотой прикреплённости каждой конкретной мысли к общему, с той ладностью и настроем, при которых руки делают то, чего просит душа и что измыслила голова.

Всё в эти добрые часы и минуты делается с той расчётливой удачливостью, при которой обязательно найдёшь нужные слова и нужную мысль. Всё делается с рабочей одухотворённостью, которую, верно, и надо считать и называть вдохновеньем и которая одна может преображать нематериальную мысль в материальную строку, ей равнозначную.

Это вдохновение обязательно связано с увлечённостью своей работой, своим ремеслом. Без этой ремесленной увлечённости оно не является. Натуживаясь мыслью, его не вызовешь. Даже сердечной радостью его не родишь. Оно не наитие, как принято думать. Оно — рабочее состояние, связанное с самим процессом работы. Охотиться за ним в отъезжем поле и призывать, дуя в охотничий рог, — напрасный труд. Оно приходит только к верстаку, когда сидишь, так и сяк примеряясь, как бы поплотней и половчей сбить слова в строку и в сцену, как их вычертить, выплести, вылепить, высечь. А потом сидишь, прищуря жадный, ищущий и весёлый глаз, меряя не зримым никому мерительным инструментом — хорошо ли сделалось. И случается, смеёшься от радости, что так хорошо сделалось. А наутро, увидя, что всё не так и не то, перечеркнёшь сделанное, переиначишь и начнёшь всё сызнова.

Жестокая работа. Отчаянная работа. Истощающая и радостная. Мастерская дятла. Школа мужества и терпения. Школа всех свершений в искусстве. В ней обучались все великие. И через неё должны пройти все малые. И когда художник, стоя на распутье, не знает, что делать и куда идти, часто спасает ремесло. Горький советовал стоящему на распутье: начни работать, и работа сама начнёт тебя учить. Не напрасно и самый талант Алексей Максимович определял как любовь к труду.

Чтобы прочно жить в искусстве, нужно знать ремесло, и не просто знать, а отлично знать. Художник — обязательно мастер.

— Это верно, — подтвердил Константин Федин, когда я прочёл ему эту главу. — Художник — обязательно мастер.

Он задумался. Потом заговорил, привычно обжимая потухшую трубку длинными, цепкими пальцами и уставясь в меня огромными выпуклыми глазами:

— Вот. Послушайте. Как раз ваш материал. В тридцать втором году я гостил в Вильневе у Ромена Роллана. Мы сидели в его кабинете. Я обратил внимание, что на рукаве Роллана повязка из чёрного крепа. Я, конечно, не спросил, почему сегодня на нём этот траурный креп. Но он перехватил мой взгляд в его сторону и сказал: «Это память об отце. Сегодня годовщина его смерти». Мы долго сидели в кабинете. Потом прошли в столовую. И здесь я увидел массивный буфет, крепко и добротно выделанный, по-видимому, из того самого дуба узлистого, который так любил пилить, строгать и тесать весёлый искусник Кола. Буфет украшен был превосходной резьбой. Деревянные розы и плоды виделись как живые. Я залюбовался отличной работой. Роллан сказал: «Это его работа. Моего Кола. Я ведь с него, с моего отца, писал Кола Брюньона. Он умер девяноста трёх лет от роду».

Константин Александрович кончил свой недлинный рассказ. Я повторил машинально:

— Девяноста трёх лет от роду...

Я думал о старом неуёмном Кола и о том, другом, кто выделал прекрасную, долговечную вещь... Его уже нет. А сделанное им есть, живёт и долго ещё будет жить. Мастерски сработанные им плоды и цветы и сейчас радуют глаз и веселят сердце. Мастер умирает. Мастерство его остаётся людям. Оно радует и учит.

Мастер приходит в этот мир, чтобы радовать и учить. И при этом он сам учится. Учится всегда и у всех — от Рождения до последнего своего часа. И, учась, совершенствуется в трудном своём деле и совершенствует самое дело.

В этом непреходящая радость и некорыстная плата за мастерство, которую щедро получает всякий мастер.