Десятая муза
Десятая муза
Старая поговорка гласит: «При громе оружия музы молчат». Плохая поговорка.
И плохи музы, которые в дни великих народных бедствий могут безмолвствовать, не помышляя о помощи борющемуся народу.
По счастью, не все музы таковы. Мне ведомы и иные. Они сами, без зова, являлись на мобилизационные пункты, получали назначения и потом в солдатских шинелях и кирзовых сапогах спешили на передовую. Их часто видели в окопах и землянках бойцов; они делили хлеб и судьбу, труды и опасности с теми, кто грудью стоял за свою землю.
И так было всегда. Нет никаких сомнений, что первенец русского литературного труда — «Слово о полку Игореве» — не только вдохновенная поэма, но и военный очерк очевидца, созданный свидетелем описываемых событий. У меня нет никаких сомнений в том, что автор «Слова» проделал вместе с дружиной Игоря весь поход от начала до конца. В противном случае «Слово» не было бы столь достоверным и столь зримым в деталях, увидеть и запомнить которые мог только участник похода. Самая тональность «Слова» не могла бы быть столь пронизанной живейшим участием к бедам и испытаниям, какие выпали на долю Игоревых полков, не могла бы быть такой, если бы сам певец не делил ратных трудов и судеб с дружинниками.
То же было и позже, в годины народных бед, в дни военных гроз. «Певец во стане русских воинов» появился в дни Отечественной войны восемьсот двенадцатого года, в военном лагере под Тарутином, где находился вступивший с началом войны в ополчение В. Жуковский. В разгар войны поэт Денис Давыдов стал во главе партизанского движения и бил врага и днём и ночью, в лесах и в открытом поле, в зимнюю стужу и в осеннюю распутицу.
Этим славным традициям певцов-воинов следовали поэты и прозаики в Отечественной войне тысяча девятьсот сорок первого — сорок пятого годов. Они отдавали кровному делу родной земли своё перо, а часто и самую жизнь. Смертью храбрых пали Аркадий Гайдар, Иосиф Уткин, Семён Гудзенко, мои земляки Лев Канторович, Юрий Инге, Евгений Панфилов, Олег Цехновицер, Алексей Лебедев, многие-многие другие — вечная им память и вечная слава.
Мне выпало на долю в этой войне пройти от Баренцева моря до Чёрного, побывать в семидесяти городах и сотнях селений, пересечь Кольский полуостров и полуостров Рыбачий, пройти с армией Сальские степи и Ростовщину, Донбасс и Приазовье, Прикарпатье и Закарпатье, Крым и Польшу, Чехословакию и Германию.
Я был тощ, как сушёная вобла, подвижен, как головастик, деятелен, как муравей, и ожесточён, как всякий, кто сражается. Я считал, что перо моё, как перо всякого честного писателя в эти тяжкие для моей страны годы, должно быть поставлено на службу войне, и только на службу войне. Службу эту надо нести со всем напряжением, на какое способен и какое в силах выдержать. Писатель — это солдат, боец, политработник. Соответственно этой установке и надо работать. Всякие литературные палисаднички, всякая украшательская цветистость — непозволительны. Надо писать просто, ясно, сильно. Надо писать факт. И надо писать много, работать не покладая рук. Надо делать засуча рукава самую чёрную, каждодневную газетную работу.
Так я думал. Так и работал. Писал всё, чего требовали война, обстоятельства, нужды армейской газеты. Рассказов почти не писал, а если и понуждали к тому, писал неохотно, выцеживая их как бы сквозь стиснутые зубы. Охотней всего мотался по частям, по аэродромам и писал оперативные корреспонденции и тактические очерки.
Но сколько и как бы я ни работал, покоя душе не было, и свою профессию военного корреспондента я по большей части жестоко клял, как стороннюю войне и малоактивную. И началось это с первых же дней войны. Примерно через неделю после приезда своего в Мурманск и вступления в обязанности военного корреспондента в газете Четырнадцатой армии «Часовой Севера» я отправился по заданию редакции в первую свою командировку — на один из ближайших аэродромов. Попал я на аэродром в очень худой для него день. Рано утром аэродром бомбили. А рядом посёлок, в котором жили семьи лётчиков. Несколько бомб ударило в этот посёлок. Среди погибших оказались жёны и дети лётчиков.
Этого несчастья могло и не быть, если бы семьи были своевременно вывезены подальше от аэродрома, от района боевых действий. Но на войну все мы глядели ещё какими-то мирными глазами. Уже свирепо дрались со смертельным врагом, а сознание ещё на военный лад не перестроилось. Воевать тут, как и везде, учились в ходе самой войны, после многих её жертв. Только после бомбёжки отдан был наконец приказ о том, чтобы вывезли всех из посёлка, и он опустел.
Первые жертвы всем были очень тяжелы. На аэродроме и в полку было не до меня. Я бродил по безлюдному посёлку. Потом сел на бревно возле бесформенной груды изломанного дерева и исковерканного железа. Несколько часов тому назад всё это было небольшим светлым домом; теперь это — груда мусора.
Я сидел один, вертя в руках подобранный с земли осколок бомбы, и думал о том, как скверно устроен мир, вдруг обрушивший на всех бесчеловечную, кровавую войну. Занятие для военного корреспондента было не очень подходящим, но что ж тут поделаешь, если так тяжело на душе. Тяжело было и видеть горе, тяжело и сознавать, что ничем не можешь помочь людям в беде их, что профессия твоя им сейчас бесполезна и ненужна. Это ощущение малой нужности было, пожалуй, самый горьким в моей новой профессии военного корреспондента. Быть всегда свидетелем и наблюдателем, а не участником и действователем — это очень тяжело. Это ранило сердце и уязвляло совесть.
Это состояние было не только моим состоянием, и мысли — не только моими мыслями. Многие мои товарищи, и знаемые мной и незнаемые, думали и переживали то же. У Александра Твардовского в его записной книжке, изданной уже после войны, есть такая запись, относящаяся к сорок четвёртому году: «Почему так устала душа и не хочется писать? Надоела война? Верней всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и не то отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят. Мы взяли на себя функцию, неотрывную от самого процесса делания войны: издавать те возгласы, охи, ахи и т. п., которые являются, когда человек воюет».
Очень хорошая запись, верно и чётко выразившая и мои тогдашние мысли и объяснявшая истинную их подоплёку. Ту же мысль в своём «Военном лётчике» выразил Антуан Сент-Экзюпери: «Мне всегда была отвратительна роль свидетеля».
Оба приведённые мной свидетельства достаточно красноречивы и внушают полное доверие. Да. Так думали и чувствовали Твардовский, Сент-Экзюпери, и не только они сами. Они выражали мысли и чувства тысяч тех, которые думали так же, как они.
Так же думал и я. Трудно, очень трудно «хекать», когда другие рубят; трудно, очень трудно быть свидетелем, наблюдателем, когда другие действуют, дерутся с лютым врагом не на жизнь, а на смерть. От этого действительно душа устаёт.
И всё же я с увлечением и с полной отдачей занимался своей корреспондентской работой. Из всех доступных мне писательских занятий в те дни это было всё же наилучшим и самым честным. Дела чисто литературные меня тогда вообще не интересовали ни в малейшей степени.
Я вёл на фронте обширную переписку. Много писем получал (иной раз до тридцати с лишним одновременно) и много писал. Писал и родичам, и старым друзьям, и военкорам, и читателям, откликавшимся на мои очерки и корреспонденции, печатавшиеся в армейских газетах и в «Правде», спецкором которой я был всю войну. Большая переписка завелась у меня с новыми и дорогими мне фронтовыми друзьями, приобретёнными во множестве за четыре года скитаний по частям с потрёпанным и распухшим блокнотом в болтавшемся на боку планшете.
Но писателям я не писал. Единственное письмо, которое я послал писателю в те дни, было письмо Илье Григорьевичу Эренбургу в начале сорок третьего года.
Эренбург выступил тогда на каком-то писательском собрании, а потом и в печати со словом о том, что охранять сейчас литературные палисаднички со всякими красивыми цветиками — занятие чистоплюйское, что нечего печься о том, как бы из-за спешки и злободневности в работе писателя не пострадала, сохрани боже, литература, что защищать литературу надо сейчас на фронте.
Это было боевое, гражданское выступление, как все выступления и очерки Эренбурга в дни войны. Я был целиком на его стороне и против тех, кто пёкся о судьбах литературы, сидя в далёких и тёплых домах, даже незатемнённых, — так далеко были эти дома от гроз и бурь дня. Я, как и Эренбург, не был озабочен судьбами тихих литературных палисадничков и забыл о литературном Олимпе, вершившем где-то в непостижимом мной далеке какие-то непонятно особые писательские, литературные дела.
Я написал Эренбургу о своих мыслях по этому поводу и о своём полном сочувствии его, Эренбурга, мыслям и делам. Я утверждал, что после войны на литературном Олимпе должны произойти решительные перемены.
Я не просил и не ждал ответа, так как знал, насколько загружен был Илья Григорьевич огромной по объёму и великолепной публицистической работой, да и общественной тоже. Но Эренбург отозвался тотчас же, как только до него дошло моё письмо. Он успокаивал меня и, говоря о своём согласии со мной, рекомендовал без особых треволнений ждать времени, когда оно само рассудит нас с «олимпийцами».
Эренбург в те дни выступал в газетах почти ежедневно с острыми, резкими, блистательными фельетонами и очерками, бьющими врага в самые уязвимые места. Насколько чувствительными для врага были эти удары, я убедился, подобрав однажды в поле сброшенную с немецкого самолёта листовку, в которой изобличаемые фельетонами Эренбурга фашисты остервенело рычали на него, заклиная не верить «этому тыловому жиду Оренбургу» и грозя всеми карами, какие только могли придумать.
Да, Эренбург умел выбирать уязвимые места врага и бил в них метко, хлёстко, беспощадно. Сидя в землянке и читая и перечитывая полученное от Эренбурга письмо, я с благодарностью и любовью думал о той высокой работе, которую с таким напряжением и таким блеском делал он всю войну. Сам не зная того, он помогал и моей работе, несколько примиряя меня и с моим ремеслом военного корреспондента.
В конце концов я подумал, что, может быть, ремесло это действительно чего-нибудь да стоит, если так досаждает врагу и помогает другу. Оно, пожалуй, и искусству не чуждо. Правда, это пока не выяснено, и у военных корреспондентов нет ещё своей штатной музы, как у других искусств. На Парнасе наш брат не имеет ни своих представителей, ни ходатаев по нашим всегда срочным делам. Но когда я читал Эренбурга, я склонен был признать, что под его пером рождается настоящее искусство, что и на газетном листе, случается, присутствует муза. Она пока не имела имени, эта нештатная, десятая муза военных корреспондентов, но она, несомненно, сродни Нике, которая в майские дни сорок пятого года взмыла на своих широких крылах в Берлине поверх алого знамени, водружённого над полуразрушенным рейхстагом.
В один из вечеров, близких к тому знаменательному дню, мы с солдатами в землянке выпили по пятьдесят граммов скверного спирта за здоровье Ильи Эренбурга — очеркиста и бойца, а также за безымянную, боевую, идущую с пером наперевес в строю атакующих, десятую музу — музу военных корреспондентов.
Как бы трудно ни складывалась фронтовая жизнь, моя подружка муза всегда была со мной.
Её ничто не могло остановить, ничто не могло напугать, ничто не могло принудить бросить работу или хотя бы ослабить её напряжённость. Она была работягой. И она была верна мне. На какие бы чёртовы кулички ни заносила меня переменчивая судьба военного корреспондента и жадная до животрепещущих новостей журналистская душа, куда бы я ни мчался, куда бы ни лез, она была со мной.
Разлетался ли в щепки винт самолёта, на котором я летел, как это было в Приазовье, трясся ли я целую ночь на сорокаградусном морозе в открытом грузовичке, как это было под Кандалакшей, шатался ли я, заблудившись, восемнадцать часов кряду на «ничьей» полосе между своими и немцами, как это случилось в горах Кольского полуострова, стоял ли я в тесном окопчике светлой от прожекторов и светящихся авиабомб штурмовой ночью, как это было под Севастополем, — она была рядом, всегда рядом.
Она не оставляла меня ни на мгновение, и у нас с ней никогда не было ни минутки свободного времени. А когда, отвоевавшись, она вернулась вместе со мной в мой горько полуопустевший за войну дом, она села со мной за пустынный и печальный стол, и мы немедля начали кропотливую мирную работу.
Работа эта продолжается и по сей день и не прекратится до тех пор, пока милушку мою музу не сменит скверная старуха с косой. Но мы не боимся л её. Нам просто некогда обращать на неё внимание. Мы работаем.