Музы Майоля

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Музы Майоля

1

Февральский день, синий, прозрачный, отражается в Сене. Он катится под мост Карузель возле Лувра, и его корпуса глядятся в ее зимнюю зыбь. Гляжу на Сену из окна дома на набережной Вольтера. Можно целый день простоять у окна — до того притягателен этот вид на мост и на Лувр. Восьмивековая резиденция французских королей снисходительно не замечает тысячи машин новейших марок, мчащихся под величественные арки дивных пропорций…

И вдруг по Сене под зимним солнцем скользит барка, темная, широкая, с будочкой. На веревках, протянутых над палубой, тряпки в белый горох и зеленые полоски, приветственно машущие на ветру гордым стенам Лувра, старым отелям набережной левой стороны.

Отель. Отелями в старину во Франции назывались любые барские особняки и квартирные дома высокого архитектурного стиля. Во всем мире на набережных, в центрах городов возводились самые красивые здания.

Дом, в котором в этот приезд довелось мне жить у друзей моего отца, стоит на набережной Вольтера, и он тоже когда-то назывался отелем. Если порыться в парижских архивах, можно найти сведения о том, что в отеле № 3 по набережной Вольтера в XVIII веке проживала некая мадам де Пенакот де Куэруаль, фаворитка английского короля Карла Второго, которой он даровал множество титулов: баронесса Петерсфилд, графиня Фрзамская, герцогиня Портсмутская, а по сути дела она была одной из тринадцати фавориток этого бежавшего от революции короля, и с ней соперничала известная актриса из Театра французской комедии по имени Нелль, которая во всеуслышание заявляла:

«Поскольку она держится как благородная дама, зачем ей быть б…? Для меня это профессия, а ей к чему?» Впоследствии Людовик XIV использовал мадам Куэруаль в своих политических связях с Англией и щедро наградил ее. Сюда, на набережную Вольтера, она притащила все, что могла присвоить из великолепных коллекций Карла после его смерти. Здесь, в этих больших комнатах, она жила и, наверное, тоже любовалась восхитительным зрелищем барок на Сене… Если выйти из дома на набережную, справа будет узенькая улица Святых отцов, за ней набережная Вольтера переходит в набережную Малакэ, в конце ее, на зеленой площадке между зданиями, стоит маленькая каменная статуя Вольтера. Мне она не нравится, уж очень у нее жалкий вид.

Весь этот квартал возле Сены — сплошь антикварные магазины и салоны картин, выставки декоративных тканей и старинной мебели бешеной стоимости. И тут же в крохотной витринке лавчонки древностей грудами лежат мониста, медные броши и кольца с бирюзой и кораллами, браслеты и ожерелья, похожие на украшения дикарей. Трудно поверить, что хозяин хоть раз в день что-нибудь продаст из этой пыльной кучи. Однако он торгует. А войдешь в дверь, тренькающую колокольчиком, — попадешь в такой ералаш предметов, что негде встать. Тут и старые куклы, и седла, и мехи для раздувания очагов, все без системы, и в этом прелесть. А рядом пустынный дорогой салон с роскошной мебелью, и холеный хозяин с перстнем на мизинце, и сам он похож на манекен в элегантном мужском костюме.

Но я часто перехожу мост Карузель, чтобы попасть на правую сторону. Вот она, площадь Карузель. Пышная арка, увенчанная победной колесницей, отделяет музей Лувра от Тюильрийского сада. С двух сторон арка оберегается громадными каменными крылатыми особами женского пола, сидящими на тронах в шлемах и туниках. Глядя на них, хочется поежиться от холода и неприязни. Но стоит пройти под арку Карузель — и неожиданно попадаешь в мир поразительного живого искусства. На площадке перед последними корпусами Лувра стоят восемнадцать скульптур Майоля.

Они расположились прямо на газонах, и сейчас, в феврале, ярко-зеленых. Этот музей под открытым небом — как бы продолжение Луврского. Все изваяния — обнаженные женские фигуры, стоящие, идущие, лежащие. Все они молчаливо объединены творческим духом Майоля, этого француза, южанина, видевшего в женщине землю с ее плодородием, ее чистотой помыслов, с ее бесконечной жизненной потенцией. Искренность Майоля волнует, как источник молодости, и статуи его передают ту очарованность и грацию, которые ставят их вне исторических времен.

С того момента, как я забрела за арку Карузель и увидела их, я уже не могла с ними расстаться. Каждый раз, возвращаясь домой, я проходила этой дорогой между статуями, при солнце, при луне, в снег, и в дождь, и в сильный ветер, когда прижимаешь под горлом воротник и смотришь на «Трех нимф» Майоля сквозь слезы от жгучего ветра, и кажется, что они чуть шевелятся. Каждый из тридцати дней, проведенных мной в Париже, связан с ними и с творчеством этого гениального бородача каталанца с берегов Средиземного моря.

Тридцать дней. А может статься, что, если б это было не тридцать дней, а тридцать месяцев, я бы привыкла к изваяниям и перестала бы их замечать, как не замечают парижане, получившие их в наследство на веки вечные. Часто видишь какого-нибудь горожанина, бегущего с портфелем мимо Майоля. Он жует дорогой горячие каштаны, а шкурки бросает на гравий дорожки, и вряд ли глаз его вбирает изумительные пропорции бронзовых дев. А может быть, это еще потому, что «прохожий», по словам Родена, «никогда не останавливается перед тем, что просто. Он думает, что искусство — это вещь сложная и непонятная. Он останавливается только перед тем, что неучтиво зацепляет его любопытство. И совершенно ясно, что самое изумительное в Майоле — это чистота и прозрачность его мастерства и его мысли. Вот почему ни одно из его произведений никогда не привлечет любопытства прохожего».

2

Мадам М. Д., хозяйку квартиры, где я живу, жену известного хирурга, с которым она рассталась уже много лет тому назад, зовут Бибкой. Вернее, это ее прозвище, придуманное ею самой в детстве, которое началось в Киеве и которого она не помнит, ибо родители ее, богатые фабриканты Гинзбург, еще в начале века переселились во Францию. Она к своим семидесяти годам сохраняет естественность розового лица без признаков макияжа, подлинность когда-то золотых, теперь серебряных волос, уложенных в простой тяжелый узел на затылке. Женственность и простота ее манер пленительны, искренность и живость в ее обращении неподдельны. В ней нет порабощения вещами — мебелью, хрусталем и фарфором, драгоценностями и мехами. Она одета в два-три элегантных туалета по сезону, и статная, легкая фигура ее обращает на себя ваше внимание. Но какое-то порабощение всегда караулит женщину на ее жизненном пути. У Бибки это книги по искусству, лекции, выставки, беседы искусствоведов. Ценнейшая библиотека собрана в ее квартире, где много воздуха и света, где убранство в типично французском духе современного салона, под старину, на стенах много картин французских сюрреалистов, даже абстракционистов, где все умеренно и все хорошего вкуса.

До болезненности привязана Бибка к этому месту. И я часто вижу, как рано утром, поднявшись со своего традиционного двуспального ложа, в халатике, с длинной косой вдоль спины, она стоит перед высоким окном и смотрит на свою туманную Сену и свой Лувр, такая маленькая, вся сжавшаяся в комочек от пережитых за годы страданий и одиночества, смотрит голубыми глазами под полуприкрытыми тяжелыми веками. Стоит и словно молится, набираясь сил, веры, покоя и душевной гармонии от этого извечного пейзажа в кадре окна. Она живет одна. Двое сыновей от первого брака погибли, старший — в последние дни войны, только что призванный, младший — через год, в автомобильной катастрофе. Двое детей от второго брака со знаменитым хирургом уже разлетелись по своим гнездам. Поэтому Бибка любит, когда к ней приезжают друзья. У нее останавливаются приезжие из Нью-Йорка, Лондона, Стокгольма, Мадрида и даже из Москвы. В ее шестикомнатной благоустроенной квартире всегда кто-нибудь гостит, главным образом люди искусства и науки.

Мы познакомились с ней в моей юности, когда она еще совсем молодой приезжала с мужем на Международный съезд хирургов в Москве. Привел их тогда в мастерскую моего отца мой дядя — профессор Максим Петрович Кончаловский. Теперь, через много лет, Бибка любезно пригласила меня к себе на этот месяц.

Это была судьба, ибо в ее столовой перед диваном на журнальном столике лежали две прекрасные книги. Одну написал английский искусствовед Джон Ревальд, и она называлась «Майоль». Издание было 1939 года, с удивительными, мягкими и благородными снимками скульптур, со старинным шрифтом, изящным и легким, и с текстом, по-старинному ненавязчивым, полным прелести объективного суждения, под которым прячутся восхищение и любовь умного и сдержанного англичанина. Вторая книга была написана недавно умершим французским искусствоведом Вольдемаром Жоржем, издана на роскошной швейцарской бумаге, с резко отпечатанными, хоть и хорошими иллюстрациями, в отличном переплете, покрытом глянцевой суперобложкой. Словно лакированная модель автокара последнего выпуска, книга эта служила украшением дома. Несколько вычурный слог, очень современные суждения, в которых поначалу трудно разобраться, но интересные раскрытием новых взглядов на все поколение французских импрессионистов, привлекали к этой книге, и было приятно держать ее в руках как элегантную новинку. Вольдемар Жорж интересовал меня не менее Джона Ревальда, поскольку совсем еще молодым журналистом писал о выставке отца, открывшейся в Париже в 1925 году.

Из этих двух книг узнала я о Майоле — живописце, ковровщике, рисовальщике, гравере, иллюстраторе, о Майоле — скульпторе, резчике, ваятеле, шлифовальщике, и о Майоле — человеке. Передо мной прошла вся его жизнь, начиная с детства в маленьком южном городке Баниюльсе на берегу Средиземного моря, и через невероятные лишения, унижения студенческих лет, и через непонимание и враждебность общества — к мировому признанию, к музею на открытом воздухе, о котором мечтал Майоль, в полном освещении, где объемы скульптур и их движения подчеркиваются светом и тенью. Словом, музею, который не является привилегией меньшинства, а открыт для всех и для каждого…

3

Иду по главной трассе Латинского квартала, по бульвару Сен-Мишель. Утром моросил почти незаметный, какой-то стоячий дождь. Сейчас он сменился порывистым ветром, разметавшим гущу облаков, и сквозь их клочья проливается на асфальт печальный белесый свет зимнего солнца.

На перекрестке бульвара Сен-Мишель с бульваром Сен-Жермен в цветочной палатке вдруг объявилась весна: круглые темно-фиолетовые подушечки фиалок и лохматые желтые страусовые перья мимоз. От них идет одуряющий запах: постоишь возле пять минут — и закружится голова.

А вокруг кипит молодая жизнь парижских студентов. Перед магазином платья, на улице, распродажа дешевых пальто, юбок, платьев, брюк для студенток, которые нынче вырядились в длинное. Смотришь — юбка до щиколоток, а в разрезе спереди выше колен мелькают высокие сапожки на шнуровках (точь-в-точь как в двадцатых годах, в моей юности)! Девчонки перебирают вешалки с длинными балахонами-пальто и щебечут, как черные парижские дрозды.

— Купишь?

— Ну да! Так вот я и купила! — Девчонка смеется, встряхивая длинными кудрями. — Я свое мини-пальто приспособила, выпорола рукава, пришила золотые пуговицы, руки — в теплый джемпер с воротом, ноги — в теплые брюки. Вот тебе и зимний наряд. — Она, приплясывая на одной ноге, хлопает себя портфелем по коленке. И в самом деле, все сидит на ней ловко. Красные брючки, джемпер и синий камзол с золотыми пуговками идут к этой бургундской красотке, разве только фригийского колпака не хватает на ее рыжеватых кудрях!..

Поболтав, девчонки переходят к лоткам соседнего писчебумажного магазина, чтобы заняться карандашами, ручками и блокнотами. А я перехожу улицу к музею Клюни. Из-за чугунной ограды глядит этот музей мрачно поблескивающими окнами на движение бульвара Сен-Мишель. Вокруг музея следы построек IV века, когда-то здесь были бани Юлиана Отступника, мрачные входы ведут в подземелья серой каменной кладки. А внутри! Внутри — чудеса, древние французские ковры и гобелены. Целый час я брожу по пустынным залам с решетчатыми переплетами окон, за которыми торопится жить Бульмиш[3]. А здесь в тишине разыгрываются сцены куртуазной и буколической жизни Средневековья, цветные видения, вытканные на плотной фактуре ковров.

Серия на сюжет «Дама с единорогом», изящная, веющая ароматом древних эссенций, шуршащая шелками, звенящая струнами лютен… Некоторые гобелены уже поблекли до цвета паутины, но все же еще живут таинственной жизнью, похожей на сны. И пахнет в этих залах чуть-чуть вощаной мастикой от скрипучих паркетов, какой-то плесенью, а от старика-смотрителя в форменной каскетке слегка тянет бордоским винцом — он только что вернулся с обеденного перерыва.

— Изучаете гобелены, мадам? — спрашивает он, хитро поблескивая узенькими щелками глаз.

А я ничего не изучаю, я просто случайно забрела сюда…

Но когда я вернулась домой, то какая-то ниточка из гобеленной основы потянулась за мной.

— Где вы были? — спросила меня Бибка, сидя за чашкой чая в своей уютной, чистенькой кухоньке.

— В Клюни.

— O-о! Это важно, очень важно для вас… Это то, с чего начинал Майоль.

И вот мы уже за книгой. Сейчас это — Джон Ревальд. Бибка листает страницы и находит нужную:

— Вот, смотрите. Здесь Ревальд ссылается на рассказ Юдифи Клодель, журналистки, хорошо изучившей жизнь Майоля.

«В 1893 году Майоль организовал небольшую мастерскую, куда пригласил пять или шесть деревенских девушек. Некоторые из них умели шить, а остальные с трудом держали иглу в руках.

Он рисовал эскизы, по которым девушки ткали ковры, и платил он им за это по два франка в день. Этот человек, влюбленный в прекрасное, не был в состоянии материально оправдать свои поиски главным образом потому, что основой коврового дела является шерсть. А он хотел получать только самую мягкую и чистую. Он покупал ее у овцеводов и отдавал прясть старым крестьянам».

Мы смотрим на репродукцию ковра, который называется «Сад». Он весь золотисто-красно-коричневый, как осенний сад. Две женщины в пышных платьях конца прошлого столетия словно уходят в этот сад, а сбоку, из-за деревьев, еще две другие поглядывают за ними.

— Я видела этот ковер в частном собрании, — говорит Бибка, — он совсем не поблек и такой же насыщенный по цвету… Между прочим, в этой книге сам Ревальд очень подробно рассказывает, как перед Майолем встала проблема крашения шерсти.

Вначале он красил шерсть химическими красителями, но со временем цвета теряли живость, ковры становились блеклыми, бесцветными. И тогда этот энтузиаст стал искать красящие растения. Он лазил по холмам Баниюльса с ботаническим справочником и собирал травы. Потом он их сушил, толок и растирал в порошки, из которых варил растворы, в них он окунал мотки шерсти. И получались удивительные расцветки. Таким образом, в Баниюльсе, в этой маленькой мастерской, создавались настоящие шедевры. Когда на выставке в Брюсселе в 1894 году появились ковры Майоля, то Гоген в своей статье о выставке «Двадцати» написал: «Майоль выставил такие ковры, которые никем еще по-настоящему не оценены». В этом же году Майоль выставил ковры в национальном Салоне.

— Вот послушайте, что он сам рассказывал об этом. — Бибка перелистывает книгу и находит отрывок из воспоминаний Майоля: — «Я был великолепно представлен, поскольку сам выбрал себе место. И когда у выхода я встретил Гогена, то он сказал мне, что повсюду искал меня и что лучшие произведения искусства во всем Салоне это — мои, и он пригласил меня выпить с ним стаканчик».

— Что же, они подружились? — спрашиваю я.

Бибка задумывается, отрицательно качает головой:

— Нет, настоящей дружбы у них так и не было. Ревальд рассказывает, что Майоль всегда чувствовал себя перед Гогеном как начинающий перед большим мастером. Вот послушайте, что он пишет о них:

«…Однажды Майоль серьезно заболел и вынужден был лечь в госпиталь. Гоген собрал всех друзей и поручил им навещать Майоля, но сам при этом ни разу не был у него в госпитале. И все же Майоль, поправившись, пошел к нему первым, и Гоген, этот дикий, жестокий и одновременно нежный человек, был потрясен жестом обожания и почитания. Он не мог удержаться, чтоб не сказать молодому человеку: „У вас золотая душа“. Майоль не забывал об этом эпизоде из своей ранней молодости и когда рассказывал о нем, чувствовалось, что то был один из редких моментов, в котором этот скромный и неуклюжий человек черпал силу для борьбы и самосохранения».

Между прочим, среди девушек-ковровщиц, — Бибка подняла голову от страницы, — в мастерской работали две дочери местного, баниюльского, булочника — Анжелика и Клотильда Нарсисс. Клотильда стала вскоре женой Майоля, и он увез ее в Париж. И вот смотрите, как Гоген отнесся к женитьбе Майоля. Он написал их общему другу: «Какую неизбежную скуку создают себе люди такими браками с глупыми существами. А я вижу, что Майоль на уровне времени, и желаю ему успеха. Но боюсь за него, это будет досадно, потому что хорошая душа и артист…»

Вот что думал Гоген. И все же супругов Майоль соединяли любовь, мужество, желание работать, и каждый из них, как говорил Ревальд, «принес в их общую жизнь великолепный вклад». Он — бесконечный талант, а она — свою здоровую красоту и терпение. И Майоль всегда говорил про жену: «Она терпела со мной холод и нужду…» Ведь как раз Клотильда позировала мужу для таких шедевров, как «Скованное движение», «Ночь», «Мысль» и «Помона».

Майоль долго оставался верным своему ковровому делу. Даже когда он начал резать из дерева, мысль о большой ковровой мастерской не давала ему покоя. Друг его, художник Вюйар, познакомил его с молодым принцем Бибеско, который предложил ему взять на себя расходы по изготовлению новых ковров. И вот тут, когда Майоль получил возможность приготовить новую экспозицию ковров и когда одна треть их была выткана, Майоль стал слепнуть от ярких ламп, при свете которых работал. Это был ужасающий удар. Пришлось закрыть мастерскую, иначе Майоль потерял бы зрение навсегда…

Но проследим жизнь Майоля с самого детства, обе книги сходятся на биографии великого скульптора.

4

Он родился в 1861 году в Каталании, в городке Баниюльсе, который лежит на холмах над Львиным заливом Средиземного моря. Вокруг холмы с виноградниками, с такой каменистой почвой, что землю приходится привозить из Центральной Франции. Совсем рядом горы Альберы, это уже северная часть Пиренеев.

Дед Майоля был капитаном каботажа, рыбаком и контрабандистом. В начале XIX века уехал в Алжир, открыл там магазин тканей, две дочери ему помогали, он заработал денег и, вернувшись на родину, построил в Баниюльсе розовый дом, в котором родился Аристид Майоль и который сохранился до сих пор. Отец Аристида продолжал дело своего отца, торговал тканями, а кроме того, разводил виноградники. У него было четверо детей, Аристид был вторым. Из-за своих коммерческих дел и постоянных поездок отец покинул розовый дом, переселился поближе к порту, забрав с собой всю семью, кроме Аристида, которого оставил на воспитание своей сестре Люсиль и слепому деду.

Тетка Люсиль была длинная, сухая старая дева, вся ее нежность и забота сосредоточились на маленьком племяннике, и она сумела воспитать его в духе необычайной честности, прямоты и послушания.

Детство Аристида проходило под синим небом Каталании, возле моря, в широкой долине виноградников, окруженной скалистыми отрогами, кое-где увенчанными развалинами грозных замков. Бедной растительности, главным образом тимьяна, хватало только, чтобы прокормить коз, которых пасли пастухи. Вокруг росли редкие сосенки и фиговые деревца, и Аристид с детства был влюблен в этот строгий пейзаж.

Учился он сначала в школе в Баниюльсе, потом в коллеже в Перпиньяне, где начал рисовать, а потом его непреодолимо потянуло к искусству, и ему был двадцать один год, когда тетка Люсиль на последние гроши отправила его в Париж учиться. Но в розовый дом в Баниюльсе он приезжал каждую зиму, даже когда стал знаменитым скульптором…

Наше изучение биографии Майоля прервал телефонный звонок. Звонили мои друзья, как всегда, кто-нибудь из парижан приглашал пообедать вместе, — так в этот раз я получаю приглашение в русский ресторан, а потом в Театр французской комедии, на мольеровского «Тартюфа».

— Ну, конечно, надо пойти! — обрадовалась Бибка. — Это же такой случай… — Бибка смотрит на меня своими полуприкрытыми голубыми глазами и улыбается доброй, задумчивой улыбкой.

Обед в русском ресторане на бульваре Распай отличался изысканностью старинной, «барской» кухни. Друзья мои, французы-художники, с аппетитом уплетали блины с икрой и борщок, а я, признаться, с большим удовольствием отведала бы жиго из молодого барашка с розмарином и тимьяном. Но разве можно убедить французов в том, что русские люди, путешествуя, обожают пробовать национальные блюда? Я лично приезжающих к нам французов люблю пригласить на домашние сибирские пельмени. Они имеют неизменный успех.

Отобедав, мы не спеша отправились пешком к театру. Вечер был холодный, пасмурный, мы шли по широкой улице Ренн, сверкающей витринами уже закрытых магазинов; мимо нас проходили группами шумные парижские студенты, часто — темнокожие, ярко одетые негритянские, индийские, арабские юноши и девушки, приехавшие в Париж за путевкой в жизнь.

Узенькими переулочками мы выбрались на набережную, перешли мост и, миновав Лувр, оказались возле знаменитой французской «Комедии».

«Тартюф» был блистателен. Актер Ирш, игравший его, пожалуй, лучший «мольерист» Франции, заставил публику отречься от всего, даже от сцен, где он не участвует. Ирш настолько овладевает вашим вниманием и восхищением — вам кажется, что играет один он, а остальные репетируют или подыгрывают ему, и, видимо, актерам играть с ним довольно трудно.

Пожалуй, Мольера нужно смотреть только в этом театре. Я вспомнила нашу очень хорошую постановку «Тартюфа» в Художественном, и все же, сравнивая ее с парижской, убеждаешься, что наша теряет уже в заторможенности темпов. Парижский «Тартюф» ошарашивает легкостью и стремительностью в смене положений. А паузы Ирша рассчитаны на секунды, ни одной лишней, и потому каждый раз вызывают бурную реакцию зала, как общий вздох. Наверно, французы смотрят нашего Мольера с тем же чувством неловкости, с каким мы смотрим на их сцене «Дядю Ваню» Чехова.

Домой я возвращалась уже в двенадцатом часу, в Париже спектакли начинаются на два часа позже наших. От театра до дому не больше семи минут хода, если идти по прямой, мимо Лувра, через мост Карузель, но мне хочется пройти мимо муз Майоля, и потому я иду в обход. И вдруг посыпался крупный, частый снег. В Париже его любят, он редкий гость, освежающий отравленную газом атмосферу. На лицах парижан он вызывает нежные улыбки. Пока я дошла до сада, снег закрыл пушистой пеленой зеленую траву. Он лег шапками на голову майолевских дев, прикрыл их обнаженные бронзовые, словно от загара, груди и плечи, и казалось, что им, живым и трепетным, смертельно холодно под этим синевато-белым покровом. Я прошла между ними, потом под Триумфальную арку, на мост. И тут пришлось задержаться, настолько феерично было это зрелище с моста. Весь Ситэ и островок с собором Нотр-Дам, и его набережные каждую ночь ярко иллюминируются гирляндами цветных лампочек. И сквозь завесу снега, пронизанную пестрыми лучами, этот островок кажется чем-то нереальным. Стоишь и смотришь, а снежинки падают и падают, плавно кружась и колышась, и тут же исчезают в страшно черной воде Сены, — это особенно хорошо видно, когда глядишь под мост. Где-то бьют полночь башенные часы. Я отрываюсь от перил и бреду по мосту к своему дому. Снег редеет. В окнах у моей хозяйки яркий свет, и это для меня чрезвычайно радостно.

5

Парижане умеют хранить память об историческом прошлом. Они умеют, непрерывно изменяясь внутренне и внешне, со своим священным быть бережными, они ответственны за него. И потому, когда забредешь в какие-то средневековые переулочки — щели между стенами домов, похожих на декорации павильонов киностудий, то теряешь ощущение времени и реального. «Э-э-э! Это вы не попали сюда в мае прошлого года, — скажут вам на это парижане, — тут такое было в дни студенческих беспорядков, уж какая там бережливость! Взрывали, поджигали, били витрины, заваливали улицы баррикадами». На что вы им ответите: «Э-э-э! Это, пожалуй, не их вина, а ваша!» И все-таки, когда прибрали битое стекло и остовы сгоревших машин, вставили витрины и починили сломанные решетки, Париж стал прежним, Нотр-Дам стоит семьсот лет на том же самом месте, и парижанам в голову не вскинется построить против него двадцатиэтажный ящик из стекла и железа. Я не представляю себе взорванного Пантеона, на месте которого должен встать доходный небоскреб новейшей конструкции. Хотя если бы такое предложение поступило, то немедленно нашлись бы коммерческие заправилы и за ночь взорвали бы Пантеон, а в лучшем случае разобрали и продали бы его американцам.

Но в Париже этого быть не может. По улицам его Латинского квартала ходил молодой Майоль с друзьями, нищими художниками. Все они старались поселиться где-нибудь возле Школы изящных искусств (Эколь де бозар). Она непоколебимо стоит на улице Бонапарт; только если вы сейчас пойдете по этой улице, то вас обгонят какие-то не то юноши, не то девушки. У них волосы до плеч, почти не видно глаз за челками, у всех узкие брючки и джемперы, и иной раз, только обогнав их и обернувшись, вы увидите, что лицо субъекта обросло бородой или же лицо субъекта без усов и с сильно подведенными глазами, — значит, будущая художница. И все они с папками и ящиками и непременно жуют резину из автоматов на станции метро. Иногда на них развеваются длинные черные плащи, застегнутые на цепочки с золочеными львиными головками, — кажется, что они выкопали их из театрального реквизита…

А ведь в таких плащах ходили студенты Эколь де бозар во времена Майоля, и он сам поселился где-то здесь в переулке, чуть ли не в погребе, где продукты, которые присылали ему родные из Баниюльса, за три дня покрывались плесенью, как пишет об этом Юдифь Клодель, которой Майоль сам рассказывал об этом так:

«Как же я вытяну? — спрашивал я сам себя. — Я погибну, подохну от нужды, оттого, что некому позаботиться обо мне; замученный ревматизмом, я долго лежал в госпитале и вышел, чтобы снова впасть в нищету. Иногда подумывал покончить с собой, бросившись в Сену». Но, видимо, Майоля, выросшего в недрах крестьянского темперамента, сберегла суровость вынужденной нравственной чистоты и спасла его от катастрофы, пишет Юдифь Клодель. Из погреба он переселился на чердак какого-то крохотного отеля на улице Бонапарт. Рядом жили два его друга, тоже студенты, Бурдель и Ложе…

Я иду по улице Бонапарт и сетую, что Юдифь Клодель не указала номера дома, где жил Майоль. Все дома здесь старые и все свидетели жизни будущих знаменитостей. В каком из них жили Майоль и Бурдель?.. А мимо меня бегут студенты, они громко спорят, толкаются, хохочут, насвистывают модный вальс. Я вижу их на фоне старой стены из серого камня, на которой еще с прошлогоднего мая осталась надпись белой краской: «Да здравствует анархия!»

По записям Юдифи Клодель очень хорошо представляешь себе юность художников, ставших впоследствии гордостью нации. Майоль недолго жил на улице Бонапарт. Вместе с Ложе они сняли мансарду на Севрской улице, в семиэтажном доме, как раз напротив магазина «О бон маршэ». Ложе отбывал тогда воинскую повинность и благодаря доброте начальника получил право днем посещать художественную школу, а ночевать в казарме. Студенты жили на общих началах, не тратя больше трех су в день на человека. Это было время, когда на два су (су — это пять сантимов) можно было купить кусок сыра бри, на одно су — на целый день хлеба и на одно су — фунт кровяной колбасы. Иногда Ложе из казармы приносил большой круглый хлеб. А за картошкой они ездили на Центральный рынок, где по дешевке покупали остатки, ссыпая их в блузу со связанными рукавами, чем приводили в восторг торговок. Время от времени Майоль получал из Баниюльса корзину с продуктами. Тут были метры наперченной домашней колбасы, овощи, фрукты. И начинались дни кутежа. Часы звериной радости насыщения. К Майолю и Ложе присоединялись друзья из школы. Ахилл Ложе раздувал огонь в камине и чистил овощи, а Аристид Майоль приготовлял вкуснейшие блюда по рецептам тетушки. Это существование длилось три года. И Майоль так рассказывал о нем Юдифи Клодель:

«Мы писали тогда натюрморты, главным образом яблоки. Никогда не видев живописи Сезанна, я написал больше яблок, чем Сезанн. Это было „Время яблок“. Вот на что мы тратили его в ту эпоху…»

Я снова выхожу на улицу Святых отцов и по ней добираюсь до Севрской и до громадного магазина «О бон маршэ», сверкающего шестью этажами зеркальных витрин, за которыми в это время дня идет оживленная торговля. Их несколько, больших домов против магазина. В каком же из них жил Майоль? Я снова жалею, что Юдифь Клодель не указала номера дома. Стою в скверике Бусико, что раскинулся рядом с магазином. Все дома тесно притиснуты один к другому, и на всех есть мансарды с небольшими окошками, — из какого же окошка мог смотреть Майоль на это море соблазнов? На этот роскошный магазин, где он не мог ничего купить в те годы нищенского, голодного существования.

Слава пришла к Майолю в сорок лет, когда он стал скульптором. У Октава Мирбо есть литературный портрет Майоля того времени: «Со своим удлиненным лицом, своими всегда живыми глазами, своим острым, принюхивающимся носом, своими мягкими манерами, тонкими и благоразумными, он похож на молодого волка. Будучи человеком из народа, он никогда не отказывался от своего крестьянского происхождения.

Наоборот, он гордился им. От народа он взял девственную силу, большую стойкость, наивную доверчивость, телесную сноровку и существование суровое и чистое. Он беден, горд и весел. Он принимает людей с искренней сердечностью, с постоянным радушием, с шармом нежным и в то же время шероховатым. Душа его чиста, как у того, кто никогда не подвергался дурным желаниям. Он говорит с южным акцентом, живописно и красиво, и все, что он говорит, — просто, крепко, верно, колоритно и надолго остается в вашей памяти».

Такими же, как и его речь, были и его ранние работы — простые, сильные, правдивые и красочные. Майоль начал с обточки дерева.

«Когда я начал резать мою первую статуэтку из дерева, — рассказывал он Юдифи Клодель, — я взял брусок и принялся его обтачивать, стараясь передать основное: ощущение женской грации. Потом я затерял эту статуэтку, и через тридцать лет я нашел снимок с нее, и мне показалось, что это фотография с китайской скульптуры. Мне показалось, что она — из другой эпохи. А у меня ведь не было никакой идеи, кроме той, что нужно вырезать из дерева красивые формы. И это дало мне ключ к тому, что делали наши предки».

6

Мне удалось посмотреть небольшой хроникальный фильм о Майоле, снятый в 1943 году режиссером Жаном Лодсолем в Баниюльсе. Это удивительнейшие кадры, уловившие все особенности этого гениального человека…

Вот он бредет тропинкой, седая борода развевается на ветру, и походка его, несмотря на возраст, быстра и стремительна…

Вот он, усевшись под солнцем на подоконнике, рассматривает папку с рисунками, и крупным планом видишь его неказистые башмаки, совсем особенные, сохраняющие типичность его походки…

Все последние годы жизни он посвящал рисунку и живописи. Он много писал маслом в Баниюльсе, и живопись его была импрессионистического характера. В силу своих привычек он никогда не собирался на пейзаж с мольбертом и складным стулом, он любил случайно набрести на мотив, и тогда он привязывал холст к стволу дерева носовым платком за перекладину подрамника, садился на пенек и писал по вдохновению, полный свободы и внешне, и внутренне. Рисовал он много и постоянно носил в карманах записные книжки, куда заносил штрихами то, что ему казалось важным.

А вот Майоль, повязав голову платком, присел на корточки над ручьем и что-то там разглядывает с абсолютно не стариковской пытливостью, юмором и даже какой-то нежностью на морщинистом лице…

Он любил природу с младенчества до старости и с той же неизбывной страстью. Он вставал каждый день в шесть часов утра, чтобы увидеть восход солнца, и ложился поздно, чтобы не пропустить концерта лягушек, который слушал на берегу каменистой речки, присев на валун и целиком отдаваясь природе, наблюдая за светящимися насекомыми, которые производили легкий шум.

— Вы думаете, что здесь тишина и уединение? Ошибаетесь. Вслушайтесь, какое здесь шумное общество!..

…Еще кадры: Майоль в своем доме, который отапливался дровами и освещался свечами, он любил этот дом, но не любил семейной обстановки. В розовом доме его всегда ждали, все для него приготовляли, сердились, упрекали, просили денег, а он любил жить один, в его собственной, одному ему понятной атмосфере. Он любил думать, наблюдать, мечтать и наслаждаться тем, что всем остальным людям казалось будничным. У него был свой «университет», и он постоянно искал атмосферы высокого духа анахорета.

— Я стар. Я ничего не хочу. Я не хочу думать о деньгах, не хочу, чтоб от меня чего-то ждали и требовали. Я хочу жить в мире идей и во имя их продолжать работать, а для этого необходимо одиночество, — говорил он.

И он уходил далеко от дома, на холмы, этот восьмидесятитрехлетний артист, и преодолевал по пятнадцать километров, отыскивая дикие места. Там, где-нибудь на верхушке холма, он раскладывал костер из сухих виноградных сучьев и жарил на углях мясо, приправляя его пряными травами. Во фляге у него было сухое баниюльское красное вино, и ничего лучше не было для него, как завтракать на природе, сидя на камушке и глядя на синий Львиный залив.

Он и дома любил приготовлять пищу и умел из простой фасоли сделать чудо, сплошную поэзию, потому что считал кухню — искусством. Он любил все делать сам, вплоть до украшения парадного стола, что считал чрезвычайно важным, если надо было принять гостей.

…Кадры в мастерской: Майоль перед своей последней работой — скульптурой «Грация». Его морщинистые руки отбивают от застывшего гипса лишние кусочки с бедра статуи. Последнее время он работал, не отливая с глины гипсовой формы, а просто накладывая сырой гипс на плоскости, соскабливая и выравнивая линии тела скребочком…

Вот он на пороге своего розового дома, медленно сходит со ступенек в свой сад… А вот он уже в саду, сидя на земле, рассказывает каким-то молодым людям, как трудно ему было попасть на лекции в Школу изящных искусств. Глуховатым голосом ведет он свою простую, незатейливую речь:

— Я не был принят в Эколь де бозар, но мне страшно хотелось поработать там со всеми вместе в рисовальных классах. И я заметил, что студенты выходят из школы на перерыв между занятиями без шляп. И однажды, спрятав шляпу, я смешался с толпой, стоящей у ворот школы на улице Бонапарт, и вместе со всеми проник незаметно в класс и стал рисовать как ни в чем не бывало… — Майоль улыбается в усы и смотрит на гостей светлыми блестящими глазами, и веет от каждого его движения какой-то доброй простотой и достоинством…

— Нет легких путей к искусству, — говорил он. — Каждый путь как большого, так и малого таланта всегда труден. Легкие пути не ведут к подлинному искусству, — так говорил он своим молодым друзьям, и они чувствовали, что все, до чего дотрагивался этот гений, оживало.

Майоль любил шутку и смех, и к самому себе он никогда не относился всерьез. Однажды кто-то в споре бросил ему фразу:

— Говорят, что вы лучший в мире скульптор.

— Я? — засмеялся Майоль. — Да я не могу вылепить как подобает вот этой ноги. Это — я!.. А что же тогда другие?..

Он шутя рассказывал собеседникам, что когда-то в молодости он любил таскать фиги из кладовой своей сестры. Но однажды фиги стали быстро исчезать, и он видел, что их, кроме него, кто-то уничтожает. Потом он заметил, что это крысы. И он говорил сестре:

— Как же крыса уносит фигу? Наверно, в передних лапах!.. Ах, я не пожалел бы двадцать франков золотом, чтобы только увидеть, как она уносит эти фиги!..

Как человек сверхъестественный, Майоль никогда не болел и никогда никого не утомлял своим дурным настроением. Из поэтов он любил Рембо, Малларме и читал наизусть всего Бодлера, томик стихов которого сам переплел в оригинальный переплет.

В молодости он дружил с поэтом Лафаргом и даже иллюстрировал издания его стихов. Музыку Майоль любил и знал как подлинный музыковед, и особенно ранних классиков — Баха, Моцарта, Скарлатти, Куперена. Однажды в гости к нему приехала польская пианистка Ванда Ландовская, она так пленила Майоля игрой на клавесине, что осталась в Баниюльсе на два года.

Майоль высоко оценивал труд, каждый труд и любой труд. Мастеровой должен быть в своем деле художником. Он считал, что скульптор не скульптор, если он не мастер всякого ручного труда, если он не «артизан». В Марли ле Руа он сам с тремя каменщиками строил себе дом, так же как Гоген строил себе дом на Маркизских островах. Как и все южане, он сам сажал в Баниюльсе виноград, подрезал фруктовые деревья, любил придавать форму ветвям дуба. Любил угощать друзей вином собственного изделия.

— Это был — бог! И каким благородством, какой учтивостью обладал он, не будучи ни аристократом, ни снобом. Все в нем было необыкновенно искренне и просто, а его искусство было очень внутренним. Не мудрствуя лукаво, он поразил весь мир тем, что порвал в искусстве с прошлым и вызвал огромную ненависть к себе и непризнание. Это сейчас он классик, хотя он остался таким же, как и был…

Майоль погиб через год после того, как был отснят этот фильм. 15 сентября 1944 года он решил навестить своего друга Рауля Дюфи на курорте Берне ле бэн. Повез его доктор Николо в своей машине. Дорогой попали в катастрофу, и Майоль был тяжело ранен, ему искалечило челюсти, он не мог говорить, не мог есть. Он лежал в госпитале и записывал в школьную тетрадку последние свои мысли. Потом его перевезли домой, в Баниюльс, и там 27 сентября он скончался…

7

И все же я пишу не о Майоле, я пишу о книгах двух его исследователей, потому что я не столько знаю, что такое скульптура, сколько чувствую. Есть слово «пластика», которое часто повторяют скульпторы. Это слово многогранно, я слышу его в устах одного из крупнейших хирургов — Вишневского, когда при накладывании швов после операции он говорит: «Дайте другую иглу, вы мне пластику испортите!»

А балерины совершенствуются в пластике движений, и тут вы эту пластику ощущаете неотрывно от эмоциональной передачи и от технического мастерства. А живописцы обычно не любят цветных фильмов. Для них цвет в пластике, которая достигается мазками. Для них специфика киноленты не передает этой пластики.

Впрочем, в наши дни слово «пластика» овульгарилось, оно выскочило на улицу и, бегая по магазинам, прячется в одежде, обуви, в хозяйственной утвари и даже в букетах искусственных роз — и не имеет ни малейшего отношения к искусству.

Вольдемар Жорж пишет о последней работе Майоля — статуе «Гармония» — так: «Мастер внес в нее всю свою любовь к жизни, все свои старания и все свои знания… Майоль воссоздал ее в чувстве превосходной пластики, которой он до этого времени не достигал».

И мы понимаем, что в свои восемьдесят три года Майоль был настолько молод и силен, что все продолжал совершенствоваться, и руки его не утеряли ощущения «объема, ограниченного самим собой», и форма продолжала, по его собственному выражению, «заполнять ладонь руки», и глаз не изменял в чувстве пластики.

Гармония — это созвучие. И Майоль всю жизнь искал гармонии, объединяя в образе женщины или мужчины природу в целом. «Природа, — говорил Майоль другу своему Пьеру Камо, — не что иное, как гармония, и я являюсь выразителем того или иного ее состояния. Как яблоня дает яблоки… Я не претендую на поиски того, что находится вне природы, как яблоне нечего хвастаться, что она изобрела яблоки».

Вот где рождается творчество Майоля, вот где душа его скульптуры. «Я не претендую на поиски того, что находится вне природы». Вот почему его тема односложна — это всегда обнаженная женская фигура, и эту женщину — землю, природу, начало всех начал, — Майоль не заставляет раскрывать свою сущность внешними проявлениями, он ищет и находит внутреннее выражение, он говорит: «Можно выразить страдание в неподвижных чертах, не искажая лица и не растягивая рта». И, создавая изображение, прежде всего он придает душу формам. Почему же все памятники Майоль решал женскими фигурами? Ведь это было чуждо потребителю, заказчику, публике. Мне кажется, что это было потому, что все его творчество ничему не подчинялось, это был он сам, Аристид Майоль, и ту простоту, которую другие художники искали, изобретая систему, Майоль находил в самом себе. В своем восприятии любого жизненного явления он делал, как видел и чувствовал. Он подходил к решению монумента, отбрасывая все литературные предпосылки и все требования, обычно связующие художника со зрителем через произведения. Все исходило от его видения, его восторженности и вдохновения и должно было представлять собой высшую точку выражения гармонии и красоты. Но прекрасный памятник Полю Сезанну в виде возлежащей на драпированном ложе обнаженной женщины с лавровой веткой в руке вызвал возмущение в городе Эксе, на родине Сезанна, в Провансе. В 1920 году город наотрез отказался от монумента. И только благодаря президенту Эррио памятник был куплен Парижем, но так нигде и не выставлен. Не принят был и памятник Анри Барбюсу — великолепная, свободно раскинувшаяся обнаженная, названная впоследствии «Рекой», ныне украшающая музей Майоля под открытым небом возле Лувра.

А какую войну в альпийском городке Пюже-Теньере вызвал монумент Огюсту Бланки, революционеру начала XIX века! С огромным трудом друзья Майоля, писатели Анри Барбюс и Октав Мирбо и художники Морис Дени и Журден, уговорили сенатора Клемансо отдать этот заказ Майолю. Но когда заказ был выполнен, он так шокировал пюжетеньерцев, что городской муниципалитет в ужасе отверг его и сослал в какой-то темный квартал. Один из вариантов этого монумента, называемого «Скованное действие», стоит перед Лувром. Это прекрасная, сильная молодая девушка, устремленная вперед в попытке освободить скованные за спиной руки. И ничего нет красивее ее мужественной, благородной и гордой головы.

Два памятника, изображающие женские обнаженные фигуры, были открыты в 1922–1928 годах на родине Майоля, в пиренейских городах Порт-Ванде и Серз. А через десять лет Майоль создал памятник Клоду Дебюсси: присевшая на большой камень молодая девушка держит еще один камень в руке и смотрит вниз, словно хочет сбросить его куда-то в обрыв. Но люди не понимали, как велико и как высоко искусство Аристида Майоля, и отказывались понимать его. Хочется вспомнить слова какого-то немецкого философа, который утверждал, что к великим произведениям искусства нужно относиться как к высоким особам. Это дерзость, если сами первыми заговаривают с ними, а нужно почтительно стоять и ждать, пока они сами удостоят разговора.

Вражда и непонимание преследовали Майоля всю жизнь. Но были единомышленники, неразрывные, верные друзья, такие, как два художника Пьер Боннар и Жан Вюйар. Они его обожали, и во многих их произведениях изображены терракотовые статуэтки Майоля.

В 1899 году Майоль встретил Пикассо и подружился с ним. Друзьями Майоля были Морис Дени, Руссель, Рено Пио, Рансон и другие художники группы, называемой «наби». Позднее Майоль подружился с Матиссом и Ренуаром. Но богом его был Гоген. Впервые Майоль увидел живопись Гогена, когда нищим студентом учился в Эколь де бозар в классе Кабанеля. И тогда он заявил: «Школа, вместо того чтобы открыть мне глаза, украла их у меня совсем». С того часа Майоль — последователь Гогена в живописи. Гоген умер в 1903 году и не застал Майоля свершившимся художником.

Из Парижа, из Марли ле Руа, где постоянно жил и работал Майоль, по страстной необходимости общения с родной землей он каждую зиму ездил к себе на родину, в Баниюльс. Там он еще маленьким мальчиком с южной кровью постигал красоту мест, учился любить каталанцев, которые сохраняли благородный тип классической красоты. Там он, воспитывавшийся у тетушки Люсиль и старого деда-моряка, учился жить чистой, вольной жизнью рыбаков и виноградарей, под сенью Восточных Пиренеев. Там он малышом начал рисовать и в тринадцать лет написал первую картину маслом «Море».

Море. Средиземное море, на берегу которого он часто устраивался меж коленок у деда, когда старые морские волки собирались на беседу, чтобы, сидя на морской гальке и куря трубки, вспоминать былые дни. И маленькому Аристиду, видевшему только колени стариков, эти колени казались огромными, как морские, отесанные волнами камни. А тетка Люсиль прекрасно готовила всякие «буйабесы» — похлебки из морской снеди, и у нее Аристид на всю жизнь научился стряпать. У простонародья Баниюльса перенял Майоль эту неистребимую жажду мастерить. Всё своими руками! Начиная с подрезки виноградных лоз, кончая изобретением специальной массы для производства бумаги, на которой он будет впоследствии делать гравюры для «Эклог» Вергилия.