Живой Коненков

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Живой Коненков

Гигант в жизни и творчестве. И, как это бывает с художниками Божьей милостью, одни принимали его видение и мышление полностью, другие — отвергали, не соглашаясь с его чувством меры и вкуса. Но никто не проходил мимо, никто не оставался равнодушным.

Все, что он думал и говорил, было необычно, занимательно и всегда неожиданно, как и весь строй его плодотворной жизни, от каждой утренней зари до каждой вечерней. Мощь его творческих сил держала его на земле почти сто лет.

Смоленщина была его родной землей. И был пращур по прозвищу Конь, был прапрадед — Коненок, от которого пошли землепашцы Коненковы — дети и внуки, и один из них — Сергей Тимофеевич — стал великим русским скульптором, умевшим, как никто, запечатлеть в своем творчестве сущность благородного крестьянского труда. Он кровно любил свою смоленскую землю и труд землепашцев, от которых и унаследовал эту свою мощь.

Мощь эта жила и в постоянном движении вперед, в вечном поиске нового, но новаторство не было позой — «в ногу со временем», оно было в постоянном живом восприятии, каждом рассвете нового дня. И даже в сверхпочтенном возрасте, когда в обыкновенном человеке уже гаснет разум, в 97-летнем Коненкове, внешне напоминавшем какого-то пророка, разум не угасал до последнего удара его могучего сердца.

Я помню его с моего детства. Помню его неистовость, которая угадывалась не сразу, ибо лицо его было всегда приветливым и излучало доброту, а подчас и такое русское крестьянское лукавство, что люди невольно улыбались при встрече с ним.

Но мне приходилось видеть его и во гневе. Он не кричал, он темнел, стиснув зубы, и так бушевал в себе самом, что только скулы двигались под раскаленными глазами, и тогда он мог уничтожить человека одним взглядом и одним словом, но вдруг тут же овладевал собой, вынимал из кармана платок, протирал посветлевшее лицо и обретал покой.

А руки! Нет и не было ни у кого таких рук. Помню его длинные сухие пальцы то вертевшими соломинку, то державшими кисть винограда, то мнущими глину. Помню, как он ими ощупывал форму моего лба и детского подбородка, когда лепил мой портрет. И помню, как он держал бокал с вином, не за ножку, а в горсти, когда пил за здоровье лучшего друга — моего отца — на золотой свадьбе моих родителей.

И помню я тот скорбный день, когда Коненков лежал в гробу и руки его покоились поверх черного пиджака, такие прекрасные и гордые, словно он сам их выточил из светлого дерева. И горько было думать, что никогда больше они не прикоснутся к инструментам, но тут же в памяти возникали произведения, созданные этими руками, — неповторимые образы в гипсе, мраморе, дереве, бронзе…

Все началось с «Камнебойца», которого он сотворил двадцатитрехлетним выпускником Московского училища живописи, ваяния и зодчества. С «Камнебойцем» пришло признание. Камень! Это и был тот краеугольный камень, тот фундамент, на котором выстроилось отношение к Коненкову его современников.

После признания «Камнебойца» и награждения Коненкова серебряной медалью Сергей Тимофеевич, понимая необходимость классического образования, поехал учиться в Петербургскую академию художеств.

Вот там-то он и встретился и подружился с моим отцом Петром Петровичем Кончаловским; они оба вошли в ядро бунтарей против академической рутины.

К тому времени отец мой был уже женат на моей матери, Ольге Васильевне, и жили они на Васильевском острове. Вот что пишет об этом моя мать: «Академическая рутина сказывалась во всем, и молодые бунтарские головы боролись. К этому же времени относится смешной эпизод, о котором я расскажу. Петр Петрович и Сергей Тимофеевич были как-то в городе с товарищами и, возвращаясь на Васильевский остров ночью, проходя мимо Академии, проявили свое отрицательное отношение к ней, бросив галошу в какое-то окно, как им казалось — в окно ректора Беклемишева. В это время градоначальник Петербурга, барон Нолькен, закутанный в николаевскую шинель, совершал свой объезд на прекрасном рысаке, запряженном в маленькие санки. Он увидел студентов, и тотчас они были окружены городовыми и отведены в полицию. После допроса их отпустили домой. Дело закончилось судом, на котором барон Нолькен потребовал исключения из Академии Петра Петровича за то, что тот назвал его на „ты“. Но так как студенты были талантливы, за них вступились президент Толстой и профессор Чистяков, в окно которого по ошибке попала галоша. Пятерых студентов приговорили к штрафу по восемь рублей. Самое смешное, что когда у нас родилась дочка Наташа и были крестины, то пришел околоточный получать штраф — сорок рублей. Все были налицо, и даже сам крестный отец — Сергей Тимофеевич Коненков».

А Сергей Тимофеевич так вспоминает это время:

«В системе преподавания (…) было много лжи и фальши, прикрытой внешним пристрастием к античности. Маститые академисты охраняли не дух античности, а только ее „букву“. Успехом пользовались ученики, которые больше копировали и комбинировали, чем творили».

Коненков и Кончаловский не принадлежали к этим «комбинаторам». Они, по словам Сергея Тимофеевича, «были в состоянии постоянного творческого соревнования, радовались успехам товарища, были требовательны друг к другу».

Канун революции, время мятежной напряженности, митингов, демонстраций захватило Сергея Тимофеевича целиком и воплотилось в его творчестве в символической статуе «Самсон, разрывающий узы». Это был дерзкий выпад против Академии. Колоссальная статуя, вдвое больше человеческого роста, исполин с волосами, заплетенными в семь кос, заканчивающихся змеиными головами, которые пытаются разгрызть тугие ремни на его могучих мышцах.

Мне помнится, что был какой-то период расхождения между моим отцом и Сергеем Тимофеевичем и мы не видались. Но в 1918 году он вновь появился у нас в семье, в доме на Большой Садовой. Вот тогда я стала почти ежедневно бывать в мастерской на Пресне и была свидетельницей творческой эпопеи того времени.

Я имела счастье наблюдать, как создавался скульптурный портрет, как в первозданной глыбе глины вдруг под пальцами мастера вылепливался образ, пожалуй, самый близкий к натуре. Потом с этого слепка отливался гипс, и это было уже совсем иное ощущение правды. А потом видишь, как руки скульптора переводят этот образ в дерево, и он обретает новую красоту и теплоту самого материала. Этот же портрет в мраморе становится значительнее, торжественнее и как будто недоступнее. Но мне всегда казалось, что подлинно коненковский материал — это дерево.

Я была очень привязана к Сергею Тимофеевичу все эти годы, он жил тогда один, с женой своей давно развелся, и она жила где-то отдельно с сыном Кириллом. И потому я была единственным молодым существом в мастерской, в этом царстве мужиков — дворника дяди Григория, формовщика Сироткина, каменщиков с Ваганькова — и кота Вильгельма.

Сергей Тимофеевич любил меня, как свою дочь, скучал, если я долго не приходила, и я привыкла к этой удивительной жизни среди скульптур, уже занявших в ней свое место, и среди только заканчивающихся в глине, в деревянных чурках, в корневищах или в глыбах мрамора.

Диковинный мир тянул к себе, и часто я от школы, от Никитских ворот, бежала прямиком к зоопарку и через трамвайную линию — в мастерскую.

Я знала особый уклад ее жизни, с постоянным запахом струганого дерева, шелестом стружек под ногами, со звонкой россыпью дробящегося камня, со смесью аромата теплого ржаного хлеба и запаха сырой земли от замешенной в жбане чвакающей красной глины.

Я привыкла видеть Сергея Тимофеевича в косоворотке и высоких сапогах на пороге мастерской — этого безмолвного мира воплотившихся образов, мира, о котором иначе и не скажешь, как: «Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!»

Это была моя юность.

И вот в 1918 году был выточен из дерева первый портрет Маргариты Ивановны Воронцовой, и с ним вошла в жизнь Сергея Тимофеевича любовь и прогнала его одиночество. Отошли в сторонку мужики, мастеровые, с постоянной четвертной бутылью водки, которую я, бывало, прятала от всей честной компании, где-нибудь зарыв ее в углу в стружки. Пришла забота женских рук, прелестных ручек Маргариты, пришло время заменить косоворотку свежими воротничками рубашки и галстуком, а высокие сапоги — элегантными ботинками, и незаметно я отошла от повседневного пребывания в мастерской. Сергей Тимофеевич женился. Было это летом 1922 года.

Как раз группа художников ехала с выставкой за границу для пропаганды советского искусства. Коненков был приглашен в эту группу, он поехал с молодой женой. Это было для них нечто вроде свадебного путешествия, оно началось с Америки.

В 1926 году я вышла замуж. Бог знает, какие романтические намерения руководили мной в те далекие годы. Муж мой был когда-то пианистом, он бросил музыку и перешел на коммерцию. Он работал некоторое время в торгпредстве в Англии, затем в Москве, где я вышла за него замуж. Вскоре он получил командировку в Америку на два года, и я уехала вместе с ним. Вот там-то, в Америке, я и встретила своего крестного отца, который там проводил с Маргаритой Ивановной шестой год.

Коненков в Америке! В самом пекле американской цивилизации, грохочущих поездов «сабвея», в ночном блеске и треске светящихся реклам Бродвея, в мире дикой продажи и купли, бандитизма, цинизма и чудес передовой техники! Коненков и Аль-Капоне на страницах американских газет. Непостижимо!

Маргарита по своей живости и молодости быстро втянулась и полностью восприняла «хай лайф» — светскую жизнь. И, понятно, она тогда сыграла немаловажную роль в жизни Коненкова, так круто повернувшейся в самый разгар творческих сил пятидесятипятилетнего мастера. Но она была его женой, подругой, моделью, единственной любовью, и надо отдать ей справедливость — она рука об руку прошла с ним всю жизнь и умела достойно и терпеливо относиться к его крутому нраву и трудным переходам от одного состояния к противоположному.

Сергей Тимофеевич в глубине души Америки не принял.

Но, имея уже тогда мировую известность, он сразу попал в атмосферу деловых кругов. На него посыпались заказы; соблазн хорошего заработка, возможность попутешествовать, поглядеть мир, получить массу новых впечатлений были настолько велики, что Коненков остался поработать в Нью-Йорке — да так там и прожил двадцать два года. Он работал над официальными заказами, как он сам говорил, «трезвых и рассудительных людей» и создавал четкие, несколько холодные образы видных государственных деятелей, таких, как судья Верховного суда Херальд Стоун или бактериолог Саймон Флекснер. И все же иногда прорывалось в его творчестве коненковское любовное и вдохновенное видение натуры, и тогда рождался портрет японского бактериолога Ногуччи, гуманнейшего человека, пожертвовавшего собственной жизнью при испытании вакцины против желтой лихорадки.

Необычайная человеческая сущность и даже интимная ироничность пронизывают образ величайшего физика нашего века Альберта Эйнштейна, которого Сергей Тимофеевич вылепил в 1938 году. Совсем по-своему увидел и изобразил Сергей Тимофеевич академика Павлова. Небольшая статуя господинчика с палкой в одной руке и мятой шляпой в другой поразительна своей неказистостью. Узкие плечи, какие-то штиблетики, брючки, вытянутые на коленях, — и голова! Голова гения — со всей прозорливостью в глазах и таинственной усмешкой, прячущейся в густых усах.

А в 1925 году позировал в мастерской Сергею Тимофеевичу и Рахманинов для небольшой скульптуры, несколько скованной манерностью и рахманиновской интеллигентностью.

Я очень сильно почувствовала эту встречу двух великих художников, когда работала над этим рассказом у себя на даче под Москвой. Я вышла в поле. Был ослепительный солнечный осенний день. Надо мной синел небесный простор, трава уже пожухла, вдали на пригорке осыпалась рощица над деревенским кладбищем, и воздух был свеж и прозрачен. Над убранным овсяным полем хлопотали грачи, собираясь к отлету, и было невероятно ярко и грустно. У меня в кармане был маленький транзистор, я случайно повернула затвор, и вдруг над полем грянул оркестр. Это был Четвертый концерт Рахманинова с его волнующе-лирическими восточными мотивами, с его ликующей медью, с раскатами фортепианных рулад и с такой пронзительной русской тоской и любовью, что я в оцепенении встала среди поля. И тут я вспомнила, что именно этот концерт заканчивал Рахманинов в год, когда позировал Коненкову, и поняла, что оба они одинаково тосковали по России и, конечно, эта тоска их сблизила. Я уверена, что ни тот ни другой не обмолвились о ней ни единым словом, но угадывали друг в друге одно и то же великое чувство притяжения и любви к родной земле.

И я встала со своим транзистором, и волшебной силы музыка сливалась с этим деревенским кладбищем, увядающими травами, с ослепительными, но печальными лучами солнца, пронизывающими воздух, прозрачный, как фортепианная трель Рахманинова…

Сергей Тимофеевич так и не хотел выучиться английскому языку. Меня удивляло его упорство, и однажды я спросила его:

— Крестный, а ты так и не хочешь знать английский?

На что он, смеясь, ответил:

— Нет! Два слова я знаю: это «хэм» (что значит ветчина) и «сигарет». Стало быть, сыт буду и нос — в табаке, а больше мне ничего и не надо. Все остальное — при мне!

Не помню, начал ли он впоследствии говорить по-английски, все же за двадцать два года, при всем нежелании, начнешь понимать чужой язык.

Все, кто встречал Коненкова в Америке, должны были заметить постоянную угрюмую встревоженность Сергея Тимофеевича. Со мной он часто шутил и смеялся, но я была тогда для него — кусочком родной земли. Он с удовольствием приходил к нам поесть зеленых щей с творожными ватрушками, просил меня отварить для него кусок говядины и ел ее с крупной солью и с хреном.

— Совсем как на Пресне, только Сироткина нету! — приговаривал он, прослезившись не то от чувств, не то от хрена.

Я тогда впервые оторвалась от семьи Кончаловских и сильно скучала по своим и потому целиком присоединялась к ностальгии крестного отца.

Маргарита, которой в ту пору было за тридцать, была очень хороша собой — тяжелый узел золотых волос на прелестной голове, загадочный прищур глаз, светская деликатная улыбка, длинная сигарета в тонких пальцах с изумрудными ноготками (тогда был в моде цветной лак). Она всегда следовала моде и была больше похожа на американку, чем на москвичку в Нью-Йорке. И однажды после русской трапезы, подзадоривая нас, она начала восхищаться американскими удобствами, а я, чуть не плача, вспоминала мастерскую на Пресне и зоопарк с лебедями на пруду. Муж мой Алексей, дымя трубкой, заводил нас обеих: Сергей Тимофеевич, как сыч забившись в подушки кресла, мрачно метался между Пресней и Бродвеем, пока Алексей дипломатично не предложил:

— А не поиграть ли мне вам Баха, Сергей Тимофеевич?

Сергей Тимофеевич просветлел лицом:

— Ах, как было бы прекрасно, Алексей Алексеевич, поиграйте, пожалуйста, это мой любимый композитор!

И Алексей сел за рояль, чтобы впервые за много лет играть «на публике». Он начал играть органную фугу Баха и вдруг на середине сбился и понес какую-то белиберду, подражая Баху. Алексей довольно долго импровизировал, а я, едва сдерживаясь от смеха, думала: вывезет или нет? Наконец он все же вывез, выбрался на финальные пассажи и закончил парадными аккордами с полным достоинством, с облегченным вздохом и абсолютно взмокшей рубахой.

Милые наши Коненковы ничего не заметили. Сергей Тимофеевич, видимо не так вникавший в музыку, как думавший о чем-то своем, сказал:

— Гениальный был композитор!

А Маргарита, как будто что-то заподозрив, сказала:

— Ну и память у вас, Алексей Алексеевич, такую длинную вещь запомнили и играете, не ошибаясь!

В Америке царствовал тогда «сухой закон». Помню, как однажды, придя в мастерскую, я застала необычайное зрелище: Сергей Тимофеевич, закатав брюки до колен, стоял в шайке посреди мастерской и топтал ногами черный виноград. С лукавой улыбкой и со сверкающими глазами он был похож на одного из своих деревянных фавнов. Брага из отжатого сока получалась кислой и пить ее было нельзя, поэтому я приноровилась готовить вино из бананов. Мелко изрубив их и заквасив эту массу сахаром и дрожжами, как обычный русский квас, я давала ему перебродить и закупоривала в бутылки. Вино получалось шипучее, золотистое, как шампанское, и очень хмельное. Хмель его отличался тем, что бросался не в голову, а в ноги, и потому «танцы после ужина с банановым вином отменялись»…

Постоянные думы Сергея Тимофеевича о России воскрешали любимые образы, тогда он работал с особым вдохновением, работал для себя, уйдя от действительности и вживаясь в эти образы. Так был сотворен портрет Достоевского — одно из лучших коненковских произведений, полное такой трагической экспрессии духовного одиночества, сомнений, размышлений и безысходности, что, видимо, только там, вдали от родной земли, мог скульптор так пережить и воплотить собственную тоску в творчестве.

В этот же период стали появляться в мастерской деревянные скульптуры чисто русского очарования — «Свистушкин», старичок сродни «Егору-пасечнику» и «Старичку-полевичку», сделанным в 1907–1910 годах. Появилось в нью-йоркской мастерской и совсем неожиданное — кресло «Лебедь», стол-пенек с белочкой, кресло «Удав», стул «Алексей Макарович», из-за которого выглядывает до того живой и добрый старичок, что хочется обнять его. Появилось кресло «Паутинка» с сиденьем из плетеного шнура, точно и искусно продетого сквозь разветвления дерева, и, глядя на эту работу, диву даешься изобретательности и наблюдательности скульптора. Все это были свидетели постоянного душевного состояния Сергея Тимофеевича.

Пришло время нам с Алексеем возвращаться домой. На прощание Сергей Тимофеевич подарил мне свою чудесную фотографию. Она хранится у меня и сейчас, и все всегда спрашивают, почему она так коряво и неразборчиво подписана. А дело было в том, что незадолго до этого Сергей Тимофеевич, любивший потягаться силой с кем-нибудь, схватился со своим формовщиком: поставив локти на стол, сцепив пальцы рук, они старались положить руку противника плашмя. Тут-то и сломал формовщик Коненкову большой палец на правой руке. Рука довольно долго не могла зажить, и все это вообще могло кончиться трагически. Но, к счастью, обошлось благополучно…

Прошло пятнадцать лет, в пух и прах разбивших мои юношеские мечтания. У меня уже была другая семья, дети, профессия.

Уже прошли грозные дни и годы войны с фашистской Германией, уже был встречен благословенный 1945 год Победы, когда мне, как единственному близкому Коненкову человеку, было предложено председателем ВОКСа Базыкиным начать переговоры с Коненковым относительно его возвращения на родину. Сын — Кирилл Сергеевич — был еще в стороне от его дел. Надо было написать Коненкову частное письмо с приглашением, и, хоть за все эти годы между нами не было связи и наша семья не имела представления, как жил Сергей Тимофеевич эти годы и каковы были его настроения, я все же написала это письмо.

Знали об этом дипломатические круги, и, видимо, была уже какая-то договоренность, ибо Сергей Тимофеевич ответил на мое приглашение удивительно интересным посланием, в духе его высказываний в печати за последние годы. Письмо было написано с пафосом, несколько высокопарно, с присущей Коненкову оригинальностью и с истинным ликованием по поводу возможности вернуться на родину.

Сергей Тимофеевич, видимо, следил за всем, что происходило у нас в искусстве и литературе, поскольку письмо его кончалось несколько измененными известными строчками стихотворения Симонова: «Жди меня, и я вернусь — только очень, очень жди!» И это повторенное «очень» вдруг снимало всю значимость и торжественность этих строк, а также и пафос всего послания и сообщало ему какую-то интимность…

В декабре 1945 года мы встретили Коненковых на Ярославском вокзале из их долгого путешествия морем и сушей. Он вез все свои скульптуры.

Надо было видеть лицо Сергея Тимофеевича, когда он ступил на перрон и ногой, обутой в теплый американский сапог, коснулся дорогой ему земли. Он как бы глядел внутрь себя, напряженно прислушиваясь. Лицо его, улыбавшееся всем друзьям, было освещено внутренним сиянием, волнением, потрясением.

Так я и запомнила его — в американском теплом пальто с меховыми отворотами и в теплой шляпе, из-под полей которой с изумлением глядели небольшие выцветшие, но блестящие глаза.

По возвращении Сергея Тимофеевича возобновилась его дружба с моим отцом. Они понимали и любили друг друга, несмотря на очень разные позиции в искусстве.

Коненковы были на даче у Кончаловских в Буграх, и помню, как однажды Сергей Тимофеевич приехал искать дерево для статуи Сурикова, которую собирался резать, работая над проектом памятника, заказанного ему к столетнему юбилею художника. Я тогда с детьми проводила лето у отца, и мне удалось сфотографировать всю компанию в лесу, за корчеванием корня для статуи, которая сейчас находится в мемориальном Музее-мастерской С. Т. Коненкова.

Я преклоняюсь перед многими работами Коненкова, но почему-то эта работа не кажется мне серьезной. Я знала и хорошо помню своего деда, его строгий и мудрый человеческий облик, его суровую скромность и сдержанную гордость сибирского казака. И мне кажется, что стилизованная статуя с подцвеченным лицом, выпирающей грудью и несколько вызывающим видом чужда подлинной суриковской сущности.

Мне гораздо дороже портрет моего второго деда с отцовской стороны — Петра Петровича Кончаловского, вылепленный с натуры в 1903 году, а позднее вырезанный из дерева. Это великолепное изображение старинного интеллигента-«шести-десятника», разорившегося помещика, еще до отмены крепостного права отпустившего на волю своих крестьян и за это арестованного и сосланного в Холмогоры, где он занимался первым переводом на русский язык «Робинзона Крузо» Даниэля Дефо. В этом портрете выражены и весь его ум, и достоинство, все его благородство, и артистичность романтической натуры, и все восхищение и преклонение перед ним самого Коненкова.

Хочется сказать о двух автопортретах Коненкова — о знаменитом последнем, созданном в 1954 году, и об одном из первых — высеченном из камня в 1916 году.

Между этими автопортретами около сорока лет творческих поисков, побед, сомнений, удач и неудач. И когда сравниваешь две эти прекрасные работы, то вдруг отчетливо выявляется вся сущность коненковского дарования, вся сложность его и противоречивость.

Портрет молодого — с непостижимым упорством в лице, с дерзостным, обличающим взглядом пытливых глаз. Он впечатляет и даже как-то ошеломляет зрителя своей неистовостью, и трудно представить себе, что когда-то Коненков был именно таким. Но многое в его творчестве становится понятным. Его одержимость, всплески фантазии, иногда граничащей с какой-то дикостью древнеславянского видения природы и нарочитостью грубо изваянных форм. Надо было пройти сложнейший путь становления, с извилистыми дорогами поисков собственной истины, чтобы прийти к последнему портрету — воплощению мудрости и спокойствия и к величавой красоте внутреннего самоутверждения. В этом мужественном и молодом, несмотря на патриархальную, парадную старость, образе выражено все богатство натуры Коненкова.

А все же истоки его в том, в первом, в моем любимом «Автопортрете», как в беспокойном, сердитом лесном ручье, бьющем из-под коряги, чтобы в конце концов вылиться в большую, широкую и могучую реку.