Часть вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть вторая

Подвязка

Невеста стояла на столе темного дерева, узком, длинном и уставленном множеством наполовину опустошенных блюд, винных бутылок, тарелок, бокалов. Гости сидели за столом изрядно подвыпившие. Все это происходило в огромном полутемном помещении с каменными стенами, в которых под балочным потолком были прорублены узкие окна. Намеренно оставленные кормушки для сена напоминали о том, что недавно это был скотный двор. Между кормушками висели чугунные подсвечники с красными свечами: скотный двор был переоборудован под модную гостиницу в маленьком провансальском городке Эгальере, где я сняла в этот приезд комнату у молодого расторопного хозяина в полосатой майке, джинсах и полотняном фартуке поверх них.

— Но у нас сегодня вечером свадьба, мадам… Вас не потревожит ночной шум?.. — спросил он, смущенно вертя на пальце дешевое кольцо с печаткой.

«Чего уж тут тревожиться, — подумала я, — когда ни в одной гостинице нет свободного номера, все занято туристами, приехавшими, как и я, на знаменитый цыганский праздник в Сент-Мари-де-ля-Мер…»

Итак, вечером, когда я вошла в зал ресторана гостиницы, невеста стояла на столе. Была она молоденькой, хорошенькой провансалочкой. Ее белая вуаль немного сбилась набок, и из-под нее выбивались черные вьющиеся волосы. Оживленное лицо крестьянской дочки было полно лукавства и ожидания. Она завернула кверху подол длинного подвенечного платья, выставив вперед согнутую в колене мускулистую ножку, на которой красовалась вышитая круглая подвязка. Кто-то из родственников выкрикивал:

— Сто франков, мадам и мосье! Кто больше? Сто франков…

И стофранковый билет ложится на блюдо, где уже лежали несколько ассигнаций меньшей стоимости.

— Сто пятьдесят франков от семьи Сюрвуа! Кто больше, друзья?.. — Продавалась, по обычаю провансальских крестьян и фермеров, «подвязка невесты», гости включались в это пожертвование на свадебное путешествие молодых.

— Ого! Пятьсот франков от мосье Колиньона! Браво! Браво, мосье! Кто больше? Кто больше, господа?

Но, видно, больше уже никто не решался, и подвязку получил какой-то старый дядюшка. Что было дальше, я не видела, поскольку устала с дороги и очень захотелось лечь в постель. Взбираясь по невероятно узкой каменной лесенке с высочайшими ступеньками, рискуя сломать себе шею, я поднялась на второй этаж, где было всего пять комнат, и вошла в предназначенную мне. Она была так мала, что в ней помещалась лишь одна двуспальная кровать да какой-то случайный сервантик для посуды. Стены были оштукатурены белым, в одном углу находился крохотный умывальник с двумя кранами — теплой и холодной воды, в другом — стенной шкаф для платья, откуда несло плесенью. В оконце не больше, чем наши московские форточки, я увидела провансальские звезды в глубине густо-синего неба.

Внизу, подо мной, еще шумела свадьба. Танцевали, пели, смеялись, визжали, и беспрерывно неслась музыка, но какая! Это были магнитофонные записи старинных опереточных мелодий вроде «Матчиша», «Пупсика», оффенбаховских маршей, дуэтов Кальмана, и ни одного звука современного джаза не услышала я, засыпая на удобном поролоновом матрасе, в который погружаешься, как в волну на пляже Сент-Мари-де-ля-Мер…

Утром я проснулась от какой-то зловещей тишины. Даже с улицы не доносилось ни звука. Я поднялась, привела себя в порядок и, спустившись кое-как по головоломной лесенке в нижний зал, нашла там невообразимый хаос после ночного гулянья. Все осталось, как было, по столам среди объедков и пустых бутылок ползали с гуденьем жирные зеленые мухи. В громадном очаге под пеплом еще тлели угли, — видимо, здесь до рассвета жарилось на вертеле мясо…

Я толкнула стеклянную дверцу и вышла во дворик, где стояли железные столики и стулья для утренних завтраков постояльцев, которых в гостинице как будто не было.

Деревенская гостиница, «оберж», как называются они во Франции, стояла поодаль от проезжего шоссе, уже за городком Эгальером. Во дворе, видимо для колорита, был выставлен старинный высокий двухместный шарабан, свежевыкрашенный в ярко-зеленую краску, с большими красными колесами и длинными желтыми оглоблями, упершимися в синее утреннее провансальское небо. Рядом с шарабаном стоял маленький хозяйский «рено».

А хозяева, молодые супруги, случайно купившие этот сарай и переоборудовавшие его в гостиницу под названием «Рэгальер», видимо, просто еще спали. Я заглянула в их кухню при ресторане и увидела такой же хаос и неопрятность, как и в ресторанном зале после свадьбы.

Над кухней в открытом окне полоскалась на ветерке кисейная занавеска.

— Мосье! — закричала я. — Мосье хозяин!..

Через мгновенье встрепанная голова вчерашнего владельца показалась в окне.

— С добрым утром, мадам! Вам завтрак?.. Сию минуту…

Я села на железный стульчик перед столиком. Над моей головой огромный вяз раскинул пышные ветви, вдали голубели Альпии, было половина девятого благословенного майского утра в Провансе.

Наскоро причесанный, едва ли умытый и уже совсем небритый хозяин в полосатой пижаме нес из кухни поднос с завтраком для меня. Это была чашка растворимого кофе — «кафе солюбль», кувшинчик консервированного молока, кусочек масла из холодильника, несвежая булочка и порция варенья.

Хозяйка, как я успела заметить накануне, белокурая молодая особа, по моде одетая в брюки, с сигаретой в зубах, сейчас, видимо, еще отдыхала. Хозяин, убирая со стола поднос с посудой от моего завтрака, заявил:

— Мадам, сегодня понедельник, ресторан выходной, мы с женой уедем к родным. Вот вам ключ от входной двери в отель. Мы вернемся поздно, а может быть, завтра утром, так что располагайтесь, как вам будет угодно. — Он, любезно улыбаясь, подал мне ключ от входной двери.

— А что же, у вас, кроме меня, никого в гостинице нет? — поинтересовалась я, испуганная перспективой остаться в этом сарае на всю ночь одна.

— Вчера уехали сразу три клиента… А зал мы сейчас уберем… После свадьбы там осталась посуда, — говорил хозяин, смущенно вертя кольцо на пальце. — А как вам понравилась «подвязка»? Молодые получили две тысячи франков на свадебное путешествие. Это у них, в Провансе, так полагается. Мы ведь недавно приобрели этот отель…

Он не успел договорить, как подъехал небольшой белый автомобиль «рено». Я узнала его сразу — это была та машина, которую мы с Никой взяли напрокат.

Из машины выскочил Ника.

— Ну как выспалась на новом месте? — спрашивал он, посмеиваясь, видимо зная, что всю ночь здесь шумела свадебная компания. — Здравствуй, приятель! — обратился он к хозяину. — Дайка и мне чашку кофе. — И он присел рядом со мной за столик…

О том, чтобы побывать на празднике цыган в Сент-Мари-де-ля-Мер, мы договорились с Никой еще зимой, когда он сопровождал группу французских студентов в экскурсию по Советскому Союзу. Теперь Ника работал в Париже, в Бюро студенческого туризма, где пользовался хорошей репутацией за знание русского языка, умение быстро ориентироваться в любой обстановке, будь то в Варшаве, в Риге, в Ленинграде или Москве, за добросовестное отношение к труднейшей работе среди молодых, требовательных, разнохарактерных туристов. Советской администрации он нравился своей демократичностью и приветливостью.

Не найдя себя в изобразительном искусстве, Ника сменил кисть на перо и начал писать стихи. Может быть, в силу своего характера, а может, обстоятельств (родители его разошлись, когда сыновья были еще детьми), Ника не получил определенной профессии, но одаренность его и пристрастие к красоте природы, музыки, живописи и поэзии помогали ему разбираться в основном и подлинном, и поэтому с ним было интересно общаться. Холостая жизнь его была довольно безалаберной, и он настолько привык к этому, что иначе жить уже не мог в свои двадцать семь лет.

У него было множество друзей среди поэтов, музыкантов и художников Прованса, так же как и среди крестьян, фермеров, лавочников, шоферов, рабочих, и со всеми он чувствовал себя легко и непринужденно, все его любили. Но, сызмальства привыкнув распоряжаться собой, он ускользал от наблюдения родителей. И поэтому рос, как кипарис в поле Прованса. Кипарис, который гнется под ветрами, мокнет под ливнями, обсыхает под палящим солнцем и все же не ломается, а растет и крепнет. Он был одним из тех людей, будущего которых нельзя предугадать, и отчасти это и вызывало особый интерес к нему.

Его же интерес и чутье ко всему подлинному и ценному в жизни были и его культурным развитием, и самообразованием, и тем постоянным горением, которое привлекает к себе людей самых разных сословий.

Ника умеет все, и почти профессионально. И это «почти» и есть его характер, он слишком много умеет, чтоб взять только что-нибудь одно… Вот и думаешь: удача это или же неудача?

Факт только то, что сейчас я спокойно забираюсь в маленький новый автомобиль, взятый вчера напрокат возле авиньонского вокзала. Спокойно потому, что знаю: руль в надежных руках! В этой стране, где тысячи автокатастроф ежедневно уносят людей на кладбища и в больницы, с Никой можно ездить относительно спокойно: если что-нибудь случится, то уж не по его вине.

Итак, по уговору еще на Николиной Горе Ника встретил меня на авиньонском вокзале 20 мая прошлого високосного года. Был он одет в элегантный бежевый костюм. Похудевший, веселый, загорелый, он схватил мой чемоданчик и небольшую старинную балалайку в черном футляре, которую я привезла ему из Москвы (он, кстати, еще отлично играет на балалайке!), и мы отправились в бюро проката. Через пятнадцать минут мы стали временными обладателями белого «рено».

— Это тебе не прошлогодний лимузин! — смеялся Ника, садясь за отполированный руль. Машина была новая, красивая, удобная. — Итак, нас с тобой ждут к ужину в Эгальере!

— Кто же, Ника?

— Еще один трубадур… Поэт Портежуа. Правда, чудное имя? В переводе на русский будет: «Несущий радость»!

— Погоди, Ника, а где же я буду жить?

— В гостинице «Рэгальер»… К сожалению, все лучшие отели сейчас заняты. Ни одной приличной комнаты. В этом «Рэгальере», конечно, не слишком удобно, но ведь ты же у нас дама без претензий, не так ли? — Ника нерешительно смотрит на меня своими черными, почти провансальскими глазами.

Вот и снова Прованс! Снова закат, но это уже не осенний, а весенний закат с другим освещением, не оранжево-красным с осенним золотом. Сейчас кругом все ярко-зеленое, и эта зелень так густа и насыщенна, что она словно вбирает в себя и гасит заходящее солнце. Свет его мягче и спокойнее, и зарево не отражается на лицах ваших собеседников тревогой, а молодит их спокойным розоватым сиянием.

Мы едем знакомыми дорогами в Эгальер. Вот и прелестная одинокая часовня Святого Сикста на холме. В маленькой звоннице пустой пролет, а над ней флюгер в виде ангела. Существует такое предание, что некогда жил в этой часовне одинокий отшельник и, кроме колокола, не было у него друга. Однажды разбойники залезли на звонницу и украли колокол, с тех пор только ангел-флюгер слышит, как ветер свистит в пролете звонницы… Миндальное дерево у подножия часовни отцвело. Возле портика несколько молодых кипарисов. Я прошу Нику остановиться и вылезаю из машины. При дороге цветут кустарники одуряющего аромата, я рву ветки, усыпанные мелкими желтыми цветочками, а в кипарисах заливаются соловьи. В предвечерье (здесь это называется «синий час») соловьи поют совсем по-другому, чем наши, русские. Не знаю, в чем разница, но кажется, что у здешних нет того самозабвения, каким русский соловей пленяет соловьиху. Здешние поют нежнее, периоды короче и словно бы грустнее…

Через несколько минут мы останавливаемся возле дома Пьера Портежуа.

«Несущий радость»

В саду перед маленьким двухэтажным домиком раскинулись клумбы цветов, оформленные большими камнями, выложенные морским булыжником, украшенные модной деревянной и металлической скульптурой абстрактного толка.

А посреди садика — дерево, пышное, молодое, в изобилии увешанное пучками крупных черешен. Я смотрю на эти черешни и вспоминаю, как удивлялась я, когда переводила строчки из поэмы Мистраля «Мирей»:

В то утро майское Мирей сбирала лист.

Кокетка между делом спешным

Себе на ушки утром вешним

Подвесила по две черешни.

Здесь они цветут в марте, когда у нас еще только начинают подтаивать сугробы!..

Плотный, седой, лет шестидесяти человек стоял на пороге дома. Лицо энергичное, небольшие умные и насмешливые глаза, улыбка не так приветливая, как вежливая, — может быть, потому, что в зубах мундштук с сигаретой.

Он был приятен, весел, свободен и естествен в обращении, один из тех, с которыми сразу чувствуешь себя непринужденно.

Дом его, как многие «масы» Прованса, был предназначен для чего-то другого, — кажется, здесь была деревенская харчевня или лавочка. Пьер оборудовал этот сложенный из камня дом под уютную квартиру, с кухней, столовой, ванной и гостиной, наверху была спальня.

У Пьера Портежуа очень интересная биография. Начать с того, что фамилия Портежуа — псевдоним, это фамилия его матери Клэр. По отцу же Пьер — Гумэн. В тринадцатом веке Портежуа в Шаранте отливали колокола. Их колокола обладали таким прекрасным звуком, что Людовик XI дал этой семье прозвище — Радость дающие. Так и осталась эта фамилия за семьей.

Пьер учился в Лионе и Париже. В 1930 году окончил Институт права и арабское отделение Школы восточных языков. Специализируясь по истории религий восточных стран, он много путешествовал и участвовал в археологических раскопках. Он объездил Индию, Палестину, Аравию, Африку.

До войны с гитлеровцами Пьер был советником в автономных государствах Востока под протекторатом Франции. Война застала его в Индии, и ему пришлось формировать там французские гарнизоны в течение двух лет. Приговоренный к расстрелу фашистами в пэтэновские времена правительства Виши, Пьер случайно остался в живых.

После войны он попадает в дипломатический корпус мусульманского отдела министерства иностранных дел, его посылают консулом в Нигерию. Он работает начальником протокольного отдела в Елисейском дворце по делам африканских государств, но больше всего его интересуют религии Востока — ислам, буддизм, анимисты, язычники. Теперь по возрасту Пьер отошел от всех дипломатических и военных дел. Он живет в Эгальере и… пишет стихи.

Но на стенах его дома висят какие-то интересные маски, инструменты, оружие, и сидит он в своей гостиной на тамтаме с необычайной инкрустацией в виде рельефных белых бараньих голов на черном фоне. Это сиденье принадлежало вождю какого-то африканского племени.

В доме много абажуров тончайшего плетенья из тростниковой соломы, домотканых ковриков и салфеток, это рукоделье жены Пьера, скульптора Христины.

Она вошла в дом вслед за нами. В дверях остановилась высокая, худая, пожилая англичанка. Маленькая седая голова ее была пострижена по-мужски, с челкой над узким лбом с тонко очерченными бровями. На худом длинном лице — сухой нос с горбинкой, маленький сухой рот, серые небольшие глаза. Но в этом неярком, неженственном лице было что-то, что сразу привлекало ваше внимание, а через некоторое время — и все ваши симпатии, стоило ей только заговорить с вами.

Одета она была соответственно: брюки на длинных худых ногах и просторная блуза с какой-то занятной вышивкой по вороту (потом я узнала, что шьет она сама, как и многое другое делает в доме). Христина говорила по-французски с ошибками и сильным английским акцентом — родом она была из Шотландии. Ужин, которым она угощала нас, был легким, вкусным, с неожиданными сочетаниями приправ к блюдам.

Она тактично и умно вела беседу и так по-женски мягко и грациозно, что, казалось, совсем не вязалось с ее очень неженственной внешностью. На деле Христина была вся нежность, доброта и удивительная жизненная наполненность, которая не дает человеку уставать, жаловаться, сетовать, и от нее исходило и переселялось в вас это постоянное ощущение радости и счастья только оттого, что просто живешь, общаешься, видишь и чувствуешь.

Я сразу подружилась с нею, и скоро мне хотелось, каждый раз обращаясь к ней, подчеркнуть свою симпатию.

— Christine, je vous aime![6] — как-то сказала я ей. Она сразу поверила мне, хоть и засмущалась. Потом эта фраза уже каждый раз фигурировала в каждом моем обращении:

— Christine, je vous aime! Passez moi le sucre s’il vous pla?t[7].

Христина смущенно смеялась, и видно было, что ей самой это нравится.

Супруги были спаяны какой-то особенной, глубокой дружбой. Они нашли друг друга уже в зрелом возрасте, у нее были дети где-то в Англии, у него тоже был кто-то. Но сейчас они жили только вдвоем. Он писал, заканчивал новую поэму, она вела довольно большое хозяйство, ухаживая за садом и домом и работая по прикладному искусству. Судя по их жизни, в деньгах они не нуждались, имея какие-то сбережения, поскольку известно, что во Франции деньги есть только у знаменитых поэтов, и нет сомнения в том, что тоненькие сборники стихов Портежуа, изредка печатающиеся в издательстве Сен-Жермен де Ире, не могли бы обеспечить эту чету.

Рабочий кабинет Пьера находился отдельно от квартиры, через дворик. Это был тоже высокий каменный барак с верхними узкими окнами. Пьер сделал в кабинете антресоли, поставил шкафы с книгами, подвесил полки, огромный очаг обогревал эту махину. Рабочий стол темного дерева, совсем простой, был завален рукописями и папками. Тахты были покрыты домоткаными ковриками и подушками. Работать здесь было отлично: тишина и уединение, и то, что здесь было темновато, не рассеивало рабочего настроения, а, наоборот, сосредоточивало его. Маленькие лампы на столах с абажурами Христины сообщали этому мрачному сараю интимность и уют.

— Знаете, что в этом помещении было раньше, когда мы купили эту ферму? — обратилась ко мне Христина. — Здесь жили сборщицы миндаля. Они чистили миндаль и шкурками разжигали этот камин. А во дворе, — продолжала она, — была общественная печь для жителей всего Эгальера, хлеб пекли раз в неделю, всем селом…

Я посмотрела вверх. Над антресолями был светлый, совсем новый потолок, отлично застланный хорошо обструганными досками.

— Ты можешь себе представить, что этот потолок я мастерил для Пьера собственными руками? — сказал Ника, с улыбкой рассматривая свою работу.

Пьер, догадавшийся, о чем мы говорим по-русски, добавил:

— Он очень талантлив, этот парень, он это сделал, как настоящий поэт!

«Настоящий поэт» было для Пьера наивысшим определением мастерства. Он любил поэзию как саму жизнь. Он видал ее всюду: в радостях, в печалях, в материи и в духе, в понятиях, казалось бы, самых отдаленных от мечты.

— Если отнять у людей поэзию, то не останется ничего, будет серость, истощенность, обескровление. Конечно, Коперник, Галилей и Эйнштейн были поэтами, что с того, что они не были версификаторами? Они изменяли мир, они создавали, творили, и они всегда живут в поэтах! — Пьер говорил это, как все курящие сигарету в мундштуке, — сквозь зубы, весело поглядывая на нас, присевших на тахтах в его кабинете, за стеклянной дверью которого уже стояла весенняя ночь.

— Поэзия — это свет в ночи! Хотя в жизни много-много ночей… и очень мало освещенных. Вы знаете, один из моих лучших учителей, Башлар, считал, что поэзия — это инструмент для всяческих открытий в мире. «Если в мире не будет поэтов и птиц, то он развалится», — писал мне Башлар.

Портежуа говорил медленно, отчеканивая слова, оттачивая мысли, говорил с убежденностью, присущей человеку, который к старости нашел свое самое лучшее, самое дорогое: свою точку зрения, с которой он уже сойдет только в могилу.

— Я убежден, что даже страдания приходят в мир, чтобы породить великую поэзию. Ведь недаром лучшие свои стихи Верлен написал в тюрьме. Жан Кассу создал свои тридцать три сонета в застенках, а лучшее произведение Оскара Уайльда — это «Баллада Редингской тюрьмы»… Я почувствовал это особенно сильно, когда в 1940 году был приговорен нацистами к смерти. Ужас ежедневно сжимал мне сердце своими щупальцами, но в то же время с каждым часом во мне росла радость силы духа. Я чувствовал, как она ширится, ворчит и взрывается во мне смехом. Это и есть свет в ночи! Но сколько ночей без света!.. Сейчас я кончаю новый сборник стихов, он называется «Расспросите ночь!..».

Ника просит Пьера почитать что-нибудь из прежних стихов. Портежуа задумывается, потом начинает:

ПЕСНЯ КАННИБАЛА

Ты, Белокожий, разучился танцевать!

Взгляни же на себя, ты, Белокожий.

Ты, Белокожий, разучился танцевать.

И если ты танцуешь, Белокожий,

то ты, как Черный,

ты, как Черный,

как Черный, ты танцуешь по доброму желанью.

Ты, Белокожий, разучился танцевать!

Без грации как стар ты, Белокожий.

Ты старый! Ты — тысячелетний,

от знаний, от воспоминаний,

все прошлое жуя

благоразумно.

Ты, Белокожий, разучился танцевать!

Ты движешься без живости,

ты убегаешь.

Ты, Белокожий, много думать стал,

и вспоминать, и сохранять

остатки разрушающих

проектов.

Ты, Белокожий, разучился танцевать!

Ты знаешь все, предвидишь все,

и так тяжел ты, Белокожий,

ты можешь все,

все, кроме танца.

И с виду ты уже не так красив.

Стань Черным, Черным, Белокожий!

Забудь проекты, рассужденья,

пойди пройдись,

без цели,

просто так.

Иль рассердись, заплачь,

засмейся ни над чем, на радость!

Ты, Белокожий, разучился танцевать!

Пойди-ка в лес,

убей слона ты — брата твоего,

возьми его жизнеспособность

и возле трупа потанцуй.

Убей гориллу — брата твоего,

возьми ее жизнеспособность

и возле трупа потанцуй!

Убей ты также кое-кого

из опытных людей, хороших:

ученого, миссионера,—

невелика потеря будет.

И скажут: миссионеру нечего сказать.

И скажут: атомщик ученый от угрызений совести

усох.

Тогда…

Нет! Их не убивай,

они уже живыми — мертвы.

Ты, Белокожий, разучился танцевать:

оставь же все,

будь легким,

освобожденным от комфорта, от планов на будущее,

планов, планов, ратапланов.

Послушай ты тамтамы,

это в лесу бьют марши.

Настанет, может, день,

и ты найдешь и грацию, и жизнь,

и танец.

Ты, Белокожий, разучился танцевать.

И уж не так красив ты с виду,

и за тебя я, Черный, чувствую обиду.

Вот эти стихи прочитал нам Пьер Портежуа, я помещаю их здесь в своем переводе, потому что они необычайно характерны для этого белокожего француза, познавшего всю зарождающуюся силу чернокожего вождя, подарившего ему свой барабан, сидя на котором Пьер шутил и смеялся здоровым, «раблезианским» смехом, и остроумие этого коренастого француза было неподражаемым.

Правда, иногда он вдруг как бы остывал и уходил в себя, сосредоточенно раскуривая сигарету, а потом снова возвращался к нам с таким видом, словно он что-то забыл и уходил на поиски и, найдя, успокаивался, и снова беседа принимала непринужденный характер. Христина заваривала кофе, воркуя на своем франкоанглийском языке, а Пьер рассказывал о классиках-поэтах, об йогах, об индусских священниках и бог знает еще о чем!..

Уходили мы от них поздно, Ника довез меня до «Рэгальера» — и прямо… на провансальскую свадьбу, о которой я уже рассказывала.

Дом судьи

По-французски это «Mas du juge». В этом доме родился и вырос Фредерик Мистраль. Дом стоит на окраине деревни Майн, в трех километрах от Авиньона, на большой романской дороге, ведущей в Арль. Дом длинный, узкий, выложенный из камня светло-желтого цвета. В нем два этажа и еще два чердачных окошка над вторым этажом. Вокруг дома усадьба, оливковая рощица, там, дальше, виноградники. А во дворе стоит длинный каменный стол: тяжелая плита, поставленная на каменные бруски…

Теперь, когда я заканчиваю перевод поэмы «Мирей», я с радостью и волнением переступаю порог этого дома и узнаю какие-то знакомые детали, хотя в нем уже больше ста лет живут другие семьи. Тут Мистраль жил мальчиком, отсюда отец, богатый крестьянин, отвез его учиться в Авиньон, потом в Экс. Он страстно мечтал, чтобы сын стал юристом и по окончании университета вернулся адвокатом в Майан. Из этого ничего не вышло. Как пишет Ламартин, друг Мистраля, которому он посвятил свою поэму: «Молодой человек из послушания изучил греческий и латинский языки, „книгу заклинаний“ — юриспруденцию, но бархатный пиджак провансальского крестьянина и гетры из дубленой кожи показались ему не менее благородными, чем истертая тога торговца словами, а кроме того, грызущее его душу воспоминание о молодой матери, которая обожала его и оплакивала, неотступно звало его к оливковым рощам Майана.

Отец умер рано, юноша поспешил вернуться домой, чтобы помочь матери и брату управлять хозяйством, гнать масло из оливок, обрабатывать землю в полях, и он поспешил забыть мудреные языки и ту докучливость, которая овладела его памятью, и крючкотворство, которым фальсифицировали его ум. Как молодая дикая оливковая роща, стволы которой, проходя мимо, ребята замазали охрой и известкой, Мистраль скинул с себя эту испорченную кору и, приняв свою природную окраску, свободно засверкал всеми своими ветвями, всеми своими соками, на чистой земле, на щедром, чистом солнце, в чистой и богатой природе. Он стал поэтом, не зная, что такое поэзия…»

Я стою во дворе и смотрю на каменный стол. Ах, этот стол! Это он, конечно, он принимает участие в поэме:

…Мирей, хозяйка молодая.

На каменном столе поставила салат

И принесла большое блюдо

Бобов, и черпает оттуда

За ложкой ложку это чудо

Рабочий люд…

И еще:

Промыт был стол, как лист платана,

И полон блюд обильных, пряных,

И пахнул сыр «каша», и нёбо жег чеснок,

И баклажан печеный, сладкий,

И перец острый, прямо с грядки,

И белый лук, что в беспорядке

Катился по столу, чтоб каждый кушать мог…

Я вспоминаю одну историю, связанную с этим столом. Когда Доде писал свои «Письма с моей мельницы», для рассказа «Арлезианка» он использовал подлинный случай, произошедший именно в Доме судьи. Тогда Мистраль там уже не жил, у него был дом в Майане, тот дом с солнечными часами на стене, что цел и по сию пору. Но на Мистраля гнетущее впечатление произвело самоубийство работника Жана, описанное в рассказе. Жан выбросился из верхнего чердачного окна из-за несчастной любви к арлезианке и разбился насмерть вот об этот каменный стол.

Мистраль просил не писать этого рассказа. Может быть, ему тяжело было думать о том, что трагедия произошла в стенах дома, где он провел счастливое детство, и тот стол, за которым сидели они всей семьей, послужил орудием смерти для доброго, красивого, молодого Жана… Прозаик не внял просьбе поэта, что послужило их расхождению на какое-то время…

Я провожу рукой по шероховатой, холодной поверхности каменной плиты. Может быть, это не тот самый стол, но, во всяком случае, его брат-близнец…

В доме теперь живет милейшая семья Ромэн. Старый отец, дочери, зять, внук. Они приглашают меня войти внутрь, в большую низкую столовую с балочным потолком, белеными стенами, большим камином.

— Вот у этого камина грелся поэт Мистраль, — говорит хозяйка, седая маленькая дама (иначе ее и не назовешь). — Правда, здесь было все несколько иначе, вот так! — И она протягивает мне маленькую старинную, пожелтевшую фотографию этой столовой. — Такой была эта комната, когда мы сюда въехали. Прежние хозяева сохранили ее почти такой, какая она была при Мистрале.

И я вижу угол комнаты с камином, над которым висит какая-то мемориальная доска со стихами поэта. Тут же стариннейший шкаф, каких теперь нет, высокий, до потолка, частью вделанный в стену возле камина. А потолок тот же — балками… И я думаю о том, что, по-видимому, об этой столовой и рассказывал Ламартину друг Мистраля, уроженец Прованса, Адольф Дюма:

«…Вчера мать Мистраля прислуживала за столом, мне и своему сыну, по обычаю богатых матрон Прованса стоя в присутствии мужей и сыновей. Я до сих пор вижу красивые, белые, длинные руки в рукавах из тонкого белого полотна, завернутых до локтей, руки, которыми она протягивала нам блюда, приготовленные ею самой, или заменяла опустевшие кувшины с вином.

— Садитесь же с нами, мадам Мистраль! — говорил я ей, чувствуя себя неловко из-за того, что меня обслуживала эта красивая арлезианка-вдова, похожая на королеву из Библии или героиню из „Одиссеи“.

— О нет, месье, — отвечала она, краснея, — это не полагается в Майане. Мы знаем, что мы не только жены наших мужей и матери наших сыновей, но также и служанки в наших домах. Не обращайте внимания!

И она скромно ела кусочек хлеба или баранины, стоя возле уголка буфета, в котором сверкали большие оловянные блюда, каждую субботу начищенные ее служанкой».

Мы вышли с Никой из усадьбы, сели в наш автомобильчик и поехали в Эгальер. По платановой аллее шло большое стадо овец. Ника затормозил, и мы очутились в море овечьих голов. И было что-то извечное в этом тревожном блеянье, знаменующем мир и благоденствие. Наверное, по этой романской дороге тысячу лет тому назад овцы окружали колесницу какого-нибудь римлянина, возвращающегося из поместья в город, и вспоминались рисунки скульптора Майоля к «Дафнису и Хлое» Лонга, вспоминались даже чудесные гравюры нашего Фаворского на буколические среднеазиатские сюжеты. Все это было так близко и так роднилось единой прекрасной идеей мира и тишины…

Мы заехали с Никой в маленький придорожный ресторанчик, чтобы поужинать. Там не было посетителей, и потому было чисто и спокойно. Заказав какой-то рыбы и овощей по-провансальски, мы сидели молча, каждый думал о своем, и тут вдруг Ника сказал:

— Я написал новые стихи, можно прочесть тебе?

— Разумеется, можно, читай.

И он прочел. Я перевожу их, потому что Ника пишет на французском языке.

Я шел дорогой белой,

Ведущей прямо в горы.

Там жил пастух с печальным взглядом.

Я мог ласкать глазами звезды,

Руками брать холодный твердый камень.

Сливаться телом с мольбами земли:

О, дайте Мира, Мира, Мира!

Река в разливе, это ритм в крови моей!

Шагая с вами в ногу,

Я слышу море

И город наш, откуда родом мы.

В запретном зеркале

Земные раны все отражены,

Перед лицом распятого ребенка,

Отвергло настоящее великий счет.

Бирюзовое сукно

День, в котором решено было посетить музей Мистраля в Майане, начался необычно. Спустившись вниз из своей каморки, проходя по неметеному, неубранному ресторану, я увидела заткнутые за одну из кормушек две гигантские бумажные розы: одна темно-зеленая с золотыми листьями, другая лиловая с серебряными, они поразили меня своей наглостью и своим бездушием. Выйдя во дворик, чтобы позавтракать, я заметила на хозяйском шарабане еще несколько таких же роз, а рядом стоял неказистый серый «фольксваген», возле которого хлопотали две молодые женщины — брюнетка в брюках и «пончо», с немытыми волосами по плечам, и блондинка с такой же прической, в брючках и старой замшевой куртке.

Я села в сторонку и стала наблюдать за вновь прибывшими. Они вытащили из багажника какие-то сумки, корзинки и чемоданчики, а потом с заднего сиденья были выгружены два детских портативных креслица с приспособленными к ним ночными горшками, и поставили их на соседний с моим железный столик. В креслицах сидели две чумазые годовалые девчонки, которые принялись тут же несусветно реветь.

Матери совали им на ходу печенье, утирали грязные личики. Хозяин принес мне поднос с моим «кафе солюбль».

— Пожалуйста, и нам два завтрака и непременно два стакана апельсинного сока, — попросила брюнетка.

Девочки угомонились и стали смотреть, как я завтракаю, выражая свое мнение гуканьем и отрывистыми возгласами.

Матери отнесли наверх все хозяйство и уселись с сигаретами за соседний столик. Мало-помалу мы разговорились. Узнав, что я приехала из Москвы для знакомства с родиной Мистраля и что я перевожу его стихи, они были несказанно удивлены:

— Мистраль? А зачем вам это? Это же старо как мир. А что он написал, я что-то не помню…

— Поэму «Мирей».

— Ах, да! Ведь это в Провансе самое популярное имя…

— Мы с тобой знаем, наверно, только Мирей Матье, — засмеялась блондинка, — да и то по пластинкам…

Как оказалось, обе они были из Лиона и занимались тем, что выклеивали вот эти громадные бумажные цветы и приехали сюда, чтобы купить дом.

— Вы знаете, так дороги стали дома в Провансе. Раньше можно было старую ферму приобрести буквально за гроши, а сейчас…

— Из каждого сарая теперь делают гостиницы, бистро, виллы, просто ужас, не подступишься! — рассказывали лионезки, пока их дочери — Наташа, брюнеткина, и Сильвия, блондинкина, — не начали снова вопить, и тогда матери потащили их наверх.

— Не правда ли, красивые цветы? — спросил меня хозяин, убирая поднос после завтрака.

— Вам нравятся? Но ведь они слишком велики и, пожалуй, грубоваты… — нерешительно высказалась я.

— Ну что вы! Это же самое модное! Особенно для ресторанов, это декоративно, оригинально!..

Я никак не могла представить себе, что такими цветами можно было заработать себе на «дом в Провансе», и спросила об этом хозяина.

— Сейчас, пожалуй, не купишь и лачужки. Но если у них богатая клиентура, то лет пять тому назад они бы могли приобрести приличный домик…

Тут подкатил наш белый «рено», и мы с Никой отправились «в гости к Мистралю». Мы ехали по неизвестной мне дороге с удивительно красивым рельефом, среди заросших сосенками обломков скал. В одном месте лес когда-то начинал гореть, обугленные деревья торчали среди молодой поросли.

— Ты видишь? Был лесной пожар. Но здесь очень ловко и быстро тушат эти пожары. Франция купила у Канады специальные гидропланы. «Каталина». Эти машины набирают себе в брюхо воды, вылетают на пожар, и через пятнадцать минут все ликвидировано…

В Майан мы приехали около одиннадцати. Здесь надо успеть осмотреть музей до обеда, иначе может случиться, что сторож из-за редких посетителей после обеда где-нибудь загуляет.

Крохотный, пустынный, но чистенький городок Майан знаменит только своим домом-музеем Мистраля. Музей занимает два строения. Одно — белый простой каменный дом в два этажа, с наглухо закрытыми зелеными ставнями окнами. Это дом, в котором Мистраль жил с 1855 до 1876 года, переехав сюда с фермы Дом судьи. Белый дом не осматривают внутри, ибо музей устроен в другом большом двухэтажном доме, соединенном с первым одними воротами. Первый называется Дом ящерицы. В один из его углов вделана маленькая статуя мадонны, а на стене — большие солнечные часы Мистраля со стрелкой, торчащей над делениями на доске, по которой бежит сделанная барельефом ящерица и высечено изречение Мистраля: «Веселая ящерица, пей свое солнце, время бежит быстро, и, может быть, завтра будет дождь». Это изображение солнечных часов с ящерицей служит эмблемой музея и отпечатано на его почтовой бумаге и конвертах.

Второй дом, буржуазного стиля конца XIX века, стоит окруженный большим садом, и все перенесено сюда. Здесь Мистраль жил уже в зените своей славы, здесь он и умер, не оставив после себя наследников. Директор музея — писатель Шарль Гальтие, он живет в Эгальере, мы посетили его на обратном пути. В саду стоит большой памятник Мистралю. Поэт изображен в духе своего времени — возле высеченного из мрамора остатка римской колонны, над ним склонились ветки дерева, и стоит он, прислонившись к колонне, скрестив ноги, положив руку в карман брюк, длинный сюртук распахнут, открывает жилет и пышный галстук под мягким воротничком. Шляпа с полями изящно сдвинута слегка набок. Лицо с эспаньолкой и длинными усами полно достоинства и даже некоторого величия. Это скорее мраморная фотография Мистраля, чем скульптурный портрет, и веет от нее запросами и вкусом буржуазного общества 60-х годов прошлого столетия.

Не могу сказать, что меня охватил священный восторг, когда я бродила по дому-музею. Это был, конечно, не тот вдохновенный провансальский Гомер, который создал могучую народную эпопею — свою поэму, это был любимый, популярнейший Мистраль, гордость арлезианцев, которого они, что называется, носили на руках. Здесь он добропорядочный католик, умерший на своей старинной кровати, которую я вижу покрытой кружевным покрывалом у него в спальне. Я вижу его столовую, сплошь увешанную тарелками, блюдами. Деревянный решетчатый шкапик, поначалу кажущийся каким-то интересным органчиком, висит на стене, а потом узнаешь, что в нем хранили хлеб, испеченный в общественной пекарне один раз на всю неделю. Какие-то пейзажи Прованса и букеты в овальных рамах, картинки незначительных живописцев того времени. Старинная добротная мебель с плетеными сиденьями. В гостиной мраморный камин с зеркалом в золотой раме, диванчик и кресла с гнутыми ножками и вышитыми белыми салфетками, масса фотографий Мистраля, его жены, его родителей, японские веера, тамбурин, маленькое пианино, тумбочки, статуэтки, куклы в провансальских костюмах, — прообразы Мирей. Словом, все, что могло окружать знаменитого поэта, выросшего в провинциальной среде Южной Франции. Все это мне показалось страшно далеким от поэтической сущности Мистраля — этого крестьянина с богатейшей душой, этого человека, любившего запахи земли, моря, соленых трав, лавандовых полей и тимьяна, умевшего слушать стрекотанье цикад и далекое, глухое треньканье колокольцев овечьих отар.

Боже ж ты мой! Как он умел все это воспеть в своем творчестве! С каким неподдельным восторгом и любовью он описывал жизнь своих соотечественников на земле, на воде и в горах!

И, может быть, именно ферма Дом судьи была началом его творческой жизни, а этот дом-музей — уже концом, на всем печать успокоенности мастера, пожинающего лавры своей славы.

И только одно вдруг пронзило мое сознание — письменный стол Мистраля, стоявший в его кабинете.

— Вот за этим столом писал Мистраль свою поэму «Мирей»! — сказал старый смотритель музея.

Стол был типа секретера, за какими обычно писатели не работают, с четырнадцатью узкими ящиками, сделан он был из какого-то светлого дерева, и крышка его была обтянута сукном удивительного цвета бирюзовой морской волны.

На верхней полке стола стояла маленькая бронзовая копия богини Ники Самофракийской. Она так подходила к этому миниатюрному столу и так жила отдельно от куч фотографий на стенах, и каких-то безвкусных барельефов с головой Мистраля на фоне грубейшей лиры, и бесконечных шляп и шелковых бантов под холеным подбородком старого поэта, что казалось, она, эта греческая обезглавленная Победа — единственный настоящий свидетель его тайных восторгов, его влюбленности в Мирей, его отцовской любви к своему герою Винсенту и его собственного бессмертия.

Если бы кто-нибудь мне сказал, что это не тот стол, за которым рождалась поэма, то я бы в ту минуту не поверила, — так ясно, так отчетливо я видела на этом сине-зеленом фоне всю кристально чистую историю любви богатой красавицы-девушки и бедного юноши-корзинщика.

А в какой прелестной, наивной манере дает Мистраль портрет своей героини:

Хозяйке минуло пятнадцать,

И, право, должен я признаться,

Что в наших Бо-горах и Кро-солончаках

Такую красоту едва ли

Еще когда-нибудь видали.

Наверно, солнечные дали

Ей дали цвет лица и ямки на щеках!

Глаза ее росой блистали,

В которой тонут все печали,

Такой лучистости нет даже у звезды.

А вдоль спины струились косы,

Волнисты и темноволосы,

И если щеки — абрикосы,

То грудь — как персика не слишком зрелые плоды.

При внешности живой и яркой

Она была чуть-чуть дикаркой.

Ах, если б прелесть вся была заключена

В стакан воды, что залпом пьете!..

Точно и любовно вылепил Мистраль портрет своего любимца, Винсента. Он брал его непосредственно в народе, зная свой народ, любуясь им, гордясь и чувствуя эту прямую связь с древнегреческой культурой, пустившей в землю Прованса глубокие, неистребимые корни. Вот его Винсент:

Пятнадцать лет Винсенту было,

И красотою наградила

Веселого плетельщика природа-мать.

Он статным был, хоть темнолицым,

Но цвета можно не стыдиться,

Ведь чернозем родит пшеницу.

А темное вино заставит вас плясать!

Он обладал большим уменьем

Во многих тонкостях плетенья…

Три претендента на руку Мирей, которых она отвергла ради любви к Винсенту, взяты у Мистраля из провансальской жизни крестьян и пастухов его времени. Это был Аларий, пастух, владелец огромного стада овец, Веран — лошадник, объезжающий диких белых лошадок Камарги, и Урриас — укротитель диких быков. По существу, это — основные профессии Прованса, не считая, понятно, рыбаков и пахарей. Но с каким знанием и, я бы сказала, страстью описывает поэт всех трех претендентов, каждому давая характер и национальные черты. Аларий, который уводил каждую весну стада в Альпы, был уроженцем предгорий, и он, как подлинный «классический» пастух, умел резать по дереву изысканнейшие вещицы. И хоть душой он был мягок и лиричен, телом он был закален, умел переносить любые непогоды и опасности в горах. Каждый раз гнал он отары в горы:

И, видя, как они бежали,

Глаза Алария блистали,

Как жезл, в руке кленовый посох он держал.

Среди своих овчарок белых,

Что стерегут овец умело,

И в кожаные гетры до колен обут,

Своим спокойным, мудрым видом

Похожий на царя Давида,

Стоял он, глядя деловито,

Как овцы из колодцев воду пьют.

Погонщик лошадей Веран уже совсем другой. Он арлезианец, он иначе себя держит, умеет подойти к отцу Мирей, пленить его и добиться у него успеха:

Пришел погонщик, гордый, чинный,

Сюртук на нем был светлый, длинный,

По-арлезиански лишь держался на плечах,

И пояс с пестрою каемкой,

Как спинка ящерицы тонкой,

С полями шляпа из клеенки

Переливалась в ярких солнечных лучах.

Третий жених — Урриас, этот, видимо, пиренеец, его предки спустились с диких гор на промысел, в нем угадывается, конечно, не грек, не римлянин, а испанец и даже мавр:

Среди быков и телок черных

Весь год он проводил в просторных

Степях. В манадах выращенный паренек

Был вроде бычьего сложенья,

В глазах шальное выраженье.

Колючий весь, в душе броженье,

В руках дубинка, а одежда возле ног…

И сколько он быков в манаде

В Камарге метил на ферраде [8],

И был он на рогах питомца своего,

И шрам, на молнию похожий,

Он носит меж бровей на коже,

И мох солончаковый тоже

Однажды густо обагрила кровь его…

Всем троим отказала Мирей, потому что любила Винсента. В великолепных стихах отразил Мистраль эту чистую первую любовь и все очарование тайных встреч, когда:

Сливались в сумерках их души.

Касанья рук их становились все нежней.

Потом надолго замолкали,

Ногами камешки толкали.

Потом, не зная, что придумать, начинал

Любовник новоиспеченный

Описывать, смеясь смущенно,

День, в неудачах проведенный,

И то, как ночью под открытым небом спал,

Когда устраивали драки

С хвостами драными собаки…

Потом Мирей рассказывала все всерьез

О том, как целый день трудилась,

О том, как мать с отцом бранилась,

И о козе, что в сад вломилась

И уничтожила листву цветущих лоз…

Я стою и смотрю на бирюзовое сукно на письменном столе Мистраля. Кабинет, оклеенный обоями с разводами того же бирюзового цвета, с типичным французским узором XIX века, уставлен шкафами с его книгами. Шкаф с переводами поэмы на всех языках мира, кроме нашего — русского. Русского перевода «Мирей» в шкафу нет. Но теперь он будет. И мне выпала удача быть автором перевода 6300 строк этой бессмертной поэмы, которую Мистраль писал… Нет, все же не на бирюзовом сукне, а на том, на каменном столе в саду Дома судьи!

Один из потомков Фредерика

«Дорога в Арль» — роман. «Сокровище двух провансальцев» — роман. «Придорожная трава» — сказки. «Песни Пана» — поэма. «Звездный камень» — поэма. «Новогодние сказки», «Сказки Альпий» и пьесы — «Очарованные», «Четыре семерки»…

Все эти книги преподнес мне со своими автографами писатель Шарль Гальтие, когда мы с Никой заехали к нему в Эгальер.

Домик его, небольшой, аккуратный, — типичная французская вилла современного стиля, это уже не бывшая ферма или мельница. Домик обычный, не заставляющий прикидывать умом, из чего он переделан.

Мы сидим в кабинете хозяина, шестидесятилетнего уроженца Эгальера. Это талантливый писатель, не раз получавший премию Мистраля за свои пьесы. Пишет он по-провансальски, следуя завету Фредерика Мистраля, и все его произведения напечатаны с «зеркальным» переводом на французский, который он делает сам. Седой, красивый, он сидит за письменным столом. Белый воротничок рубашки оттеняет его смуглую шею, костюм из легкой серой ткани безукоризненно сидит на его статной фигуре. Он элегантен, хорошо воспитан, с виду несколько педантичен, чего не скажешь, познакомившись с его книгами. Беседуем о литературных делах.

— Скажите, сколько же времени отнял у вас перевод поэмы «Мирей»?

— Девять месяцев, — отвечаю я.

— Так мало? Мистраль писал эту поэму семь лет… Вы переводили ее стихами?

— Да, конечно, я брала размер и напевность стиха с провансальского, а смысл — с французского: ведь Мистраль как будто тоже сам делал перевод своей поэмы на французский.

— Да. Но написать ее по-французски стихами он уже не смог… Вы в Москве работали над переводом?

— Нет, что вы! Я всю зиму просидела на даче под Москвой, на Николиной Горе. В городе писать невозможно, слишком много городских дел. Это было для меня вообще незабываемое время. Представьте, зимой в России, среди заснеженных сосен, в морозы, я с какой-то радостью и легкостью переносилась в горячий далекий Прованс, упиваясь природой этого самого южного уголка Франции, дыша морским воздухом и словно участвуя в жизни героев. Я люблю писать на прогулках, взяв с собой блокнот с переписанным текстом Мистраля. Я иду и обдумываю строчки, потом записываю их, иду дальше. Мороз жжет лицо, пальцы коченеют, кругом лежат снега, шумят сосны, багровый закат сквозь них предвещает ветер. Зимнее наше солнце садится молниеносно, и вот уже темнота, а всего пять часов дня. На дороге между дачами зажигаются фонари, я иду от фонаря до фонаря и при тусклом свете записываю строчки Мистраля о сборе олив, о кострах в Иванов день, рыбачьих лодках на средиземноморской глади вод, о черных быках и белых лошадках Камарги. И было странно и весело шагать по обледеневшей дороге и писать такие стихи:

Сквозь мглу июньского накала

Мирей бежала и бежала.

Глядели ящерицы серые из нор

И говорили меж собою:

— Что за безумие такое!

Шататься здесь, когда от зноя

Танцуют камни Кро и можжевельник гор!

А потом я приходила домой и переписывала все эти строчки в большую черную тетрадь…

Шарль Гальтие, улыбаясь, дивился моему энтузиазму.

— Да, это, пожалуй, будет один из самых интересных переводов Мистраля. А в каком издательстве вы будете это печатать?

— В издательстве «Художественная литература».