Часть вторая
Часть вторая
И вот однажды «бомба разорвалась»: было объявлено, что на железнодорожной станции Дно царь принял делегацию думы и подписал акт отречения от престола.[105] Народ ликовал. Говорили, что произошла бескровная революция. Я тоже радовался — тому, что произошла настоящая революция, а в городе не построена ни одна гильотина, депутатов не возят по городу в клетках и нет всеобщей резни — ничего такого, что делало Великую французскую революцию (по рассказам историков) одновременно такой живописной и такой отвратительной. Мне даже было приятно видеть всех — детей и взрослых, женщин и мужчин, старых и молодых — украшенными красными ленточками.
Вскоре, однако, все изменилось. В один прекрасный день толпа подожгла Дворец правосудия (Окружной суд?). Затем начались схватки и стычки людей с полицией. Войска не желали подавлять беспорядки, и солдаты строем шли к Думе, чтобы заявить о своей поддержке революции. Вскоре ко мне пришли люди и попросили отказаться от автомобиля в пользу революции. Обычным делом стали повальные реквизиции. Одни лишались своих автомобилей, другие теряли экипажи и лошадей, у третьих забирали серебро, мебель, дома — любую мыслимую и немыслимую личную собственность. Среди пострадавших от реквизиций была мадам Кшесинская, знаменитая танцовщица и одна из любимых артисток царя. Ее роскошный особняк был реквизирован для проведения собраний, и вскоре сквозь все щели этого великолепного здания стало прорываться огненное дыхание революции.
Революционная буря, бушевавшая в Петрограде, достигла Финского залива, и вот в один прекрасный день в Неву на всех парах вошел бронированный крейсер «Аврора». В тот вечер я пел в Народном доме — как раз напротив царского дворца, на другом берегу Невы. Шла опера Верди «Дон Карлос», в которой я пел партию испанского короля Филиппа II. В тот самый момент, когда осужденные инквизицией узники проходили мимо короля и королевы, стены театра и мою бутафорскую корону сотряс гулкий пушечный выстрел.[106] Мы поняли, что произошло что-то чрезвычайно важное, но что именно — этого мы не знали.
Первая мысль, пришедшая в голову моим несчастным подданным, охваченным паникой, была — бежать от меня, со сцены и из театра, поэтому мне пришлось употребить всю свою «царскую власть», чтобы привести их в чувство.
— Любезные мои подданные! — воскликнул я, в сильном волнении снимая с себя корону. — Надеюсь, вы не собираетесь покинуть своего государя в столь грозный час? Да и что толку бежать? Темнота не спасет вас от пуль.
Вняв призыву своего государя, его подданные оставались с ним до конца спектакля, несмотря на пушечные выстрелы и всеобщее смятение.
Наконец опера кончилась и я со своей спутницей вышел из театра. Попытка найти извозчика успехом не увенчалась.
— Пойдемте домой пешком, — предложил я.
Выйдя на Каменноостровский проспект, мы почувствовали себя более чем неуютно: вокруг нас свистели настоящие пули. И тогда я, конечно, испугался. Чтобы спасти себя, — вот такой я храбрец! — я прибавил шагу и почти побежал, в то время как мою спутницу, одетую в узкую юбку, от страха затошнило. Впрочем, очень скоро мне стало стыдно, что я праздную труса перед дамой, и я убавил шаг. А когда мы подходили к дому, я уже весело насвистывал «La donna mobile» («Сердце красавицы склонно к измене»).
С каждым днем жить становилось все тяжелее. Мне было так же трудно обеспечивать семью, доставая самое необходимое — молоко и хлеб, — как и самому обездоленному трудяге. Я радовался, когда за мое пение мне давали мешок муки, окорок или немного сахару. Иногда мне давали даже немного денег, которые, впрочем, давно обесценились.
И без того хрупкое здоровье нашей маленькой Марины было серьезно подорвано недоеданием, поэтому я был благодарен властям, когда они разрешили мне отправить ее за границу на попечение одного моего старинного приятеля.[107]
На отопление театров не хватало топлива, и музыкантам в оркестре нередко приходилось играть в пальто, а мы, певцы, в это время дрожали на сцене от холода. И все-таки оперы продолжали идти, хотя некоторые — например «Жизнь за царя» — были исключены из репертуара. Тогдашняя дирекция Мариинского театра любезно предоставила в мое распоряжение электрическую печку для обогрева моей уборной, и хотя мне было очень неудобно перед другими актерами, не имевшими таких удобств и страдавшими от холода, я, признаюсь, не отказался от такой возможности согреваться.
Не будучи большим охотником до пуль, я в те дни старался отсиживаться дома, хотя, конечно, мне приходилось ходить в театр на репетиции и по другим делам, не говоря уже о спектаклях. Для этого мне надо было пройти пешком от моего дома до Мариинского театра, а это ни много ни мало 5–6 миль (8–9 км). Я говорю «пройти пешком», потому что у свободы не было иного средства передвижения!
На улицах можно было видеть забавные сцены. Повсюду висели лозунги, прославлявшие свободу. Людям объявили, что отныне все принадлежит им, и вот граждане этой свободной страны принялись громить винные погреба. В больших погребах — таких, как царские, — нередко можно было видеть толпу людей, буквально плавающих в вине. Напуганные этими народными «гуляньями», власти посылали к винным погребам патрули, которые выбрасывали вино на улицу и вдребезги разбивали бутылки. Множество людей, не мешкая, падали ниц и пили вино прямо с мостовой! А патрульные, видя это, открывали по ним стрельбу. Однажды, когда я направлялся в театр, из-за угла вышли двое и, пошатываясь, пошли мне навстречу. Сильно пьяные, они беззаботно брели, горланя революционные песни. Внезапно раздался выстрел. Один человек упал, и я увидел снег, обагренный кровью.
— Петька, ты ранен? — пробормотал второй, склоняясь над упавшим приятелем.
— Не-е-е, я уби-и-и-т! — бессвязно прохрипел первый.
— Ну, коли так, тогда пошли на кладбище, — предложил второй. — Настоящая жизнь теперь только там!
Когда большевики захватили Кронштадт, ко мне пришла депутация от солдат и матросов с просьбой выступить у них с концертом. Я сразу дал согласие. Кое-кто из друзей пытался отговорить меня.
— Это опасно, — говорили они. — Не исключено, что это ловушка. Тебя убьют как буржуя!
Но я ничего не боялся.
— Зачем им убивать меня? — возражал я. — Я их не обижал. Может быть, мои песни сделают их добрее.
Мой концерт состоялся в огромном морском манеже, до отказа забитом почти пятнадцатью тысячами матросов, солдат, машинистов, кочегаров и тому подобной публики. Впору было задохнуться. Там были и женщины. Почти все зрители были в запачканной одежде и немытые. Среди них сидел и мой верный Исайка. Рядом с ним сидел машинист с туго забинтованным горлом — наверно, перенес операцию или был ранен в боях за революцию. Ему, наверно, было трудно говорить, однако это не мешало ему встречать окончание каждой песни сдавленными криками «бис! бис!». Очевидно, он уже раньше бывал на концертах.[108] Слово это, в его французском значении, оказалось неизвестным соседу машиниста — чумазому кочегару. Зато последний знал одно очень близкое по звучанию, но весьма бранное русское слово. Засучив рукава и приняв угрожающий вид, кочегар заорал на машиниста:
— Какого черта ты обзываешь Шаляпина поганым словом?! Только посмей еще раз открыть пасть — получишь в морду!
Говоря это, кочегар показывал кулак, размер которого рассеивал всякие сомнения относительно реальности произнесенной им угрозы.
Здесь мне придется кое-что разъяснить. Дело в том, что по-украински «бис» значит «черт», и мой добрый друг пришел в ярость, подумав, что меня обзывают этим словом. Кто-то из сидевших рядом и слышавших негодующую реплику кочегара понял, что дело может плохо кончиться, и поспешил разъяснить моему заступнику его ошибку. Кочегар — добрый малый — почесал затылок и сказал соседу:
— Извини, товарищ! Вот что значит быть темным!
После концерта меня провожала толпа, собравшаяся у дверей. Люди сердечно благодарили меня за выступление. Я был очень тронут. Какая-то старушка в рваной, запачканной одежде подошла ко мне совсем близко и, пристально вглядываясь в меня, пробормотала:
— Спасибо вам! Спасибо, дорогой Федор Иванович! Как это чудесно, что я наконец увидела вас!
Все эти семь страшных лет революции голос музыки никогда не умолкал. Я думаю, это потому, что русские люди не могут жить без музыки. При царях ли, при Советах — искусство всегда остается искусством. Что касается меня, никогда не занимавшегося политикой и посвятившего свою жизнь искусству, то на меня смотрели, как на Бояна. Это наше древнеславянское слово, оно означает «бард» или «певец».
За все это время никто ни разу не угрожал ни мне, ни членам моего семейства, хотя бывали, образно говоря, выпады против меня со стороны мелких начальников, дорвавшихся до власти, и часть моего личного имущества подверглась реквизиции.
Однажды во время революции я очень серьезно заболел ишиасом. Целых шесть недель страдал я от мучительных болей и не в силах был подняться с постели.
Вдобавок к переживаемой мной мучительной пытке я делался совершенно несчастным при мысли о том, что семья моя голодает. В те времена везде был расклеен лозунг: «Кто не работает, тот не ест!»
Могу ли я критически относиться к жизни, какой я видел ее в годы революции?
Конечно, нет. Не мое это дело — судить о том, кто был прав, а кто неправ. С каждым днем революция приобретала все более широкий размах. Образовалось множество партий. Солдаты, матросы, меньшевики, большевики боролись друг с другом и стреляли друг в друга на улицах. Словом, это была колоссальных масштабов гражданская война. Долгие годы войны и революции отняли у меня надежду когда-нибудь выбраться из России. Только во сне я видел, например, прекрасную Швейцарию. Мне грезилось, что я стою на балконе и, вглядываясь вдаль, вижу веселые лесные тропинки и величественные Альпы.
Но видения эти беспорядочно перемешивались с другими, когда перед моим взором вдруг возникали аппетитные буханки белого хлеба! Настал день, когда я почувствовал, что мне абсолютно необходимо уехать из России, чтобы узнать, помнят ли еще меня. Получить паспорт было, конечно, не так просто. Я обратился к советским комиссарам, которые проявили любезность и разрешили мне уехать.
Как это обычно бывает во всех странах, большие начальники были любезнее своих подчиненных. Было одновременно забавно и противно наблюдать, как маленькие начальники роются в моих вещах, осматривая сценические костюмы, которые я собирался взять с собой: а вдруг я спрятал в их складках какие-нибудь драгоценности?
В день моего отъезда мне вдруг сообщили, что за билеты надо заплатить несколько миллионов рублей. У меня был только миллион. В отчаянье я обратился к Луначарскому, которому всегда буду благодарен за помощь. Он устроил меня в особый поезд, в котором Литвинов и другие советские комиссары направлялись в Ригу. И вот в августе 1921 года я уехал из России, взяв с собой только театральные костюмы, грим и поношенный, латаный-перелатаный концертный фрак. На мне были совершенно не подходившие друг к другу пиджак, жилет и брюки.
Когда поезд пришел в Ригу и я вместе с Литвиновым и другими советскими официальными лицами вышел на платформу, собравшиеся там газетные репортеры и фотографы приняли меня за политика, а никак не за артиста. Учитывая обстоятельства моего приезда, эту их ошибку легко понять.
В Риге я вскоре встретил приятелей-артистов, а один антрепренер даже попросил меня дать здесь концерт. Предложение это пришлось весьма кстати, ибо в латвийском банке мне сказали, что мой миллион рублей стоит всего-навсего 17 или 18 франков. Концерт прошел с заметным успехом. Меня принимали очень тепло.[109] Разумеется, не обошлось и без криков с галерки вроде:
«Возвращайся назад к своим кровопийцам!»
Однако я ожидал более серьезных неприятностей и потому не обратил внимания на этот мелкий, хотя и досадный инцидент. Как только новость о моем концерте в Риге попала на страницы газет, посыпались телеграммы из Англии, Америки и даже из Китая и Японии с предложением ангажементов. Чтобы выполнить хотя бы часть из них, мне надо было получить английскую и американскую визы. Первым делом я отправился к британскому консулу, который мне откровенно заявил:
— Нет, это невозможно.
— Но почему? — удивился я.
— Объяснять вам причину не входит в круг моих обязанностей, сэр, — ответил консул.
Я начал волноваться. От британского консула я направился к американскому, ожидая получить от него такой же ответ. К моему радостному удивлению, американский консул ничего мне не сказал, а просто телеграфировал в Вашингтон, и дней через пять-шесть у меня в руках была американская виза. Я был очень расстроен невозможностью ехать в Лондон: ведь у меня было мало одежды и я мечтал заказать себе там новые костюмы, белье и обувь. Но делать было нечего, и я стал думать, на каком пароходе мне плыть в Америку.
И вдруг подарок судьбы: приходит телеграмма от одного лондонского антрепренера, который берется устроить мне визу, если я соглашусь спеть концерт за небольшой гонорар для какого-то благотворительного общества.
Посылаю ответную телеграмму: «Согласен, с условием, что этот концерт будет в пользу голодающих русских».
Условие это было принято, и сердце мое возликовало: итак, я снова буду петь в том самом Лондоне, где перед войной меня принимали, как короля!
Перед тем как отправляться в столь дальнее путешествие (из Англии я собирался плыть дальше в Америку через Атлантический океан), мне ужасно хотелось повидать мою маленькую дочку, которая лечилась и отдыхала в гельсингфорсском санатории «Хувенге». Финский консул, к которому я обратился, оказался очень любезным человеком. Он был больше похож на русского, чем на финна, да и по-русски говорил превосходно. Оказалось, что до революции он был адвокатом то ли в Москве, то ли в Петрограде. Он сказал мне, что получить визу будет, наверно, делом сложным, так как русским запрещен въезд в Финляндию. Он, однако, напишет куда надо и сделает все возможное. Ушел я от него, окрыленный надеждой. В Финляндии я бывал не часто, да и то никогда не забирался дальше водопада Иматра — одной из главных достопримечательностей страны. Теперь я стремился туда не только для того, чтобы повидаться с дочкой, которую финны окружили теплой заботой, вниманием и гостеприимством, но также и для того, чтобы самому посмотреть, как живет эта страна с тех пор, как она получила независимость.
Спустя несколько дней консул получил для меня разрешение поехать в Гельсингфорс[110] на одну неделю. Но тут возникла еще одна сложность. Так как я ехал в Лондон, то, конечно, хотел взять с собой моего слугу Николая.[111] А это, сказал консул, скорее всего, будет невозможно. Ничего другого не оставалось, как ехать одному и надеяться на лучшее. Представьте мою радость, когда, сразу по прибытии в Гельсингфорс, я пошел в министерство иностранных дел и получил там от финнов еще одну любезность: разрешение Николаю присоединиться ко мне!
Я давно заметил, что в этом мире все делается сообразно принятым условностям.
Меня, например, очень забавляло, что мои хорошие знакомые, у которых я часто бывал в гостях, когда был в России, и которые бывали у меня дома, здесь, в Финляндии, поспешно здоровались со мной и тут же исчезали. Как будто они хотели этим сказать:
«Он связан с большевиками!»
Я говорю: «Это меня забавляло». И все-таки про себя я думал: если здесь так ко мне относятся, то что же будет в Англии и в Америке? Никто не захочет, чтобы его видели разговаривающим со мной, а если кому-то надо будет переговорить со мной по делу, он попросит меня встретиться с ним где-нибудь в отдельном кабинете!
В Финляндии меня не просили дать концерт, хотя я был свободен и, наверное, согласился бы петь. Ну а теперь судьба, вероятно, уже никогда не приведет меня в эту страну. Я нашел милую Маринку очень веселой и окрепшей здоровьем. Мы весело носились по лесу, играя в разбойников и в другие сумасшедшие игры, придумываемые нами на ходу. Погостив у дочки, я отплыл в Гулль.
По пути в Англию пароход останавливался в нескольких портах, в том числе в красивом городе Копенгагене. Мы пришли туда около полудня. Пароход отплывал только поздно ночью, поэтому я побрился, оделся получше, дабы придать себе презентабельный (насколько это было возможно) вид и, вооруженный советским паспортом, сошел на берег. Но едва я ступил на датскую землю, как очень симпатичного вида полицейский сделал мне знак остановиться и на непонятном мне языке произнес несколько слов, о смысле которых я догадался только по интонации. Когда я показал ему свой паспорт, лицо его исказилось такой гримасой, будто он только что проглотил гнилую устрицу, после чего он дал мне понять, что мое присутствие на датской земле нежелательно. Мне было очень обидно, однако я сделал вид, что прекрасно понимаю его позицию, выражаемую словами:
«Большевикам вход запрещен!»
Я ретировался и, вернувшись на судно, решил искать утешения в обществе милой и добродушной Лизы, хозяйки судового бара и ресторана. Надеясь нейтрализовать эффект холодного приема на датской земле, я попросил Лизу сделать мне бокал виски с содовой. Кто знает, сколько раз пришлось бы мне повторять свой заказ, если бы в этот момент на борту судна не появился некто, разыскивающий меня.
— Вот г-н Шаляпин, — сказала Лиза, кивая в мою сторону. Человек подал мне конверт с пометкой: «Просьба дать ответ сразу».
«Дорогой и великий артист Шаляпин! — так начиналось это письмо. — Нам стало известно, что вы находитесь в нашем городе проездом. Не могли бы вы доставить удовольствие вашим преданнейшим поклонникам, отобедав с нами?»
Далее следовало множество подписей. Они принадлежали моим вечным друзьям — людям искусства: певцам, актерам, художникам, скульпторам, а также писателям и критикам. В ответ я написал: «Дорогие мои друзья! Большое Вам спасибо. Я глубоко тронут Вашим любезным приглашением, но, к сожалению, не имею возможности им воспользоваться: мне не разрешают сходить на берег, так как мои официальные бумаги недостаточно благонадежны. У меня волчий билет вместо паспорта!»
Чтобы понять эту шутку, любезный читатель должен знать, что «волчий билет» — это официальный документ, выдаваемый преступникам, осужденным на сибирскую каторгу.
Не прошло и получаса после отбытия гонца с моим ответом, как на борт нашего парохода поднялись два господина, сопровождаемые двумя дамами. Это были артисты копенгагенской оперы, пришедшие, чтобы увести меня с собой! В шесть часов вечера мы собрались на ужин в просторном отдельном кабинете известного в городе ресторана. Стол, уставленный цветами и фруктами, являл собой великолепное зрелище. Все были в вечерних туалетах, и мне пришлось извиниться за свой поношенный и несуразный костюм. Глядя на этих хорошо одетых людей, на устрицы и шампанское (ах, это благородное вино!), которое было немедленно откупорено, я почувствовал, что краснею от стыда: мне вспомнилась Россия, где люди не могли себе позволить купить даже хлеба и умирали от голода.
Окруженный товарищами-артистами, очарованный их сердечной теплотой, я на какое-то время забыл о страданиях, которые остались у меня позади. Много воды утекло с того вечера, но выражения истинной любви в трагические моменты жизни столь редки, что воспоминания о них остаются в памяти навсегда. Память о той встрече я до сих пор храню в своем сердце и буду вечно благодарен за нее моим дорогим друзьям из Копенгагена.
Я снова приехал в Копенгаген лишь год или два спустя и пел там концерт. На этот раз меня радушно встречали не только мои приятели-артисты, но и самая широкая публика. Поздно ночью, после той чудесной встречи, я попрощался с моими дорогими друзьями и наш пароход взял курс на Гулль. Когда мы пришвартовались у пирса, первым, кого я увидел среди толпы встречающих, был мой добрый маленький Фред Гайсберг — один из старейших деятелей лондонского общества «Граммофон» и верный друг артистов.
Сходя по трапу, я испытывал огромную радость. Какое счастье снова оказаться на английской земле!
Милая страна! Милый британский дуб! После того как меня сфотографировали для разных газет и я ответил на многочисленные вопросы репортеров, мы с Гайсбергом сели на поезд и в тот же вечер уже гуляли по улицам Лондона. Последний раз я был там в 1914-м, перед войной. А сейчас уже шел 1921-й. Как много лет прошло! Как много крови пролито!
— Я снял для вас маленькую квартирку с обстановкой, на Сентджермин-стрит, потому что сейчас, я знаю, Вы не в состоянии нести большие расходы, — сказал как всегда заботливый Гайсберг.
Квартирка оказалась чистой и уютной. В ванной комнате стояла огромная жестяная ванна. Я плескался в ней, как кит, и был наверху блаженства.
Искупавшись и снова насладившись английской ветчиной и английским элем, я приготовился устроиться на ночь в чистой и мягкой английской постели. Сидя на краю кровати, я вспоминал свои былые лондонские дни. Я подружился со множеством людей из всех классов общества: аристократами, простыми музыкантами и рабочими сцены. Все эти люди были ко мне очень добры. Завтра я снова увижу кого-то из них после семи лет абсолютного молчания. Они не могли меня забыть, но теперь их отношение ко мне наверняка изменилось! На моем ночном столике лежала та самая книжка, из-за которой копенгагенский полицейский не пустил меня в город. Что если завтра, когда я приду с визитом к герцогине такой-то и передам дворецкому мою визитную карточку, он вернется с таким сообщением: «Сэр! Мадам говорит, что ее нет дома, сэр. Ее вообще никогда нет дома, сэр!»
Я вдруг почувствовал озноб и нырнул под одеяло. «Нет, я не буду ходить с визитами, — твердо решил я. — Если старые друзья еще помнят меня, они придут на мой концерт в „Альберт-холле“».
Приняв такое решение, я закрыл глаза и стал думать о русских реках и озерах, где когда-то рыбачил. Вспоминая рыб, которые глядели на меня дружелюбно или обиженно, я пришел к выводу, что все рыбы, в общем, уважали меня. Эта мысль принесла утешение, и я погрузился в глубокий сон. Утром — кажется, было часов десять и я только-только проснулся — в мою дверь постучали. Представьте мое радостное удивление, когда я увидел перед собой первого из многочисленных в то утро посыльных с цветами, фруктами и даже шампанским от тех самых друзей, которым я накануне решил, по глупости, не наносить визитов! Вместе с подарками посыльные приносили теплые приветы и добрые пожелания от моих преданных друзей. Мои очаровательные друзья, узнав, что я снял скромную квартирку, решили сделать ее более яркой.
Тут я, понятно, быстренько оделся, съел восхитительное по вкусу яблоко и, вспомнив милого Поля Муне, выпил несколько бокалов искрящегося шампанского, хотя было еще утро. Засим я бросился наносить визиты моим милым друзьям. Я никогда не забуду этих визитов, хотя в России, я знаю, этот обычай уже давно признан дурацкой буржуазной условностью.
Когда слуга ввел меня в гостиную герцогини N, я сразу понял, что сомнениями я мучился совершенно напрасно.
— Шаляпин, — сказала эта очаровательная англичанка, — Вы доставили моей душе столько радости как артист, когда пели здесь в русских операх, что мне совсем неинтересно, большевик вы или нет. Я знаю вас только как артиста!
— А это, милая леди, как раз то, что я есть, — артист и только. Пусть люди говорят и делают, что хотят, я — артист. О себе говорить нехорошо, но иногда это необходимо, поэтому я снова повторю: я артист, настоящий артист.
В том, что лондонская публика относится ко мне очень хорошо, нельзя было сомневаться. Вечером, перед моим первым концертом,[112] предоставленный мне автомобиль с трудом протиснулся сквозь рой частных «моторов» и общественных транспортных средств, облепивших «Альберт-холл». Добродушных английских «бобби» (полисменов) было не узнать: они свирепствовали, пытаясь навести порядок.
Огромный зал был забит сверху донизу. Я снова увидел знатных особ в вечерних туалетах — зрелище, от которого я порядком отвык за последние семь лет. С чувством огромного душевного волнения я вышел на сцену, и весь зал встал, приветствуя меня овацией, продолжавшейся несколько минут.
Я запел, и голос мой уверенно разнесся по огромному залу. Ощущение, что я человек с «волчьим билетом», напрочь покинуло меня. Я почувствовал, что крылья мои свободны и что песни мои могут парить высоко в облаках. Я не чувствовал себя русским или китайцем, большевиком или меньшевиком. Я снова чувствовал себя артистом![113]
Вспоминая мою поездку в Америку в 1907 году, я невольно думал о русской пословице: пуганая ворона куста боится. Именно эта пословица была у меня на уме, когда я наконец взошел на борт парохода «Адриатик» и снова отправился в тот край, где много лет назад пушки были наведены на «белую ворону» — Шаляпина!
Должен опять сказать, что я родился, очевидно, с буржуазными наклонностями (даже в дни голодной юности я любил чистоту, комфорт и красоту, и выкупаться в фарфоровой ванне, ослепительно сверкающей своей белизной, до сих пор доставляет мне наслаждение гораздо большее, чем погружаться в морские волны), потому что я по достоинству оценил все современные удобства, которые предоставлял «Адриатик» — во всех отношениях первоклассное судно, — и был счастлив ими воспользоваться.
Прогуливаясь по палубе, я встретил композитора Рихарда Штрауса и еще одного не менее интересного человека — прекрасного писателя Герберта Уэллса. Совсем недавно Уэллс был у меня в гостях в Петрограде и сделал мне комплимент, сказав, что посреди ужасов революционной пустыни мой дом кажется ему оазисом.
Встреча с этими людьми доставила мне огромное удовольствие, да и вообще все путешествие оказалось очень приятным. Было весело и легко на душе. Мы проводили время, играя в подвижные игры на палубе и дуясь в карты в курилке. Апогеем всего путешествия стал концерт в пользу моряков и их семей. Ради этого благородного дела Уэллс рисовал карикатуры. Я отважился последовать его примеру да вдобавок спел еще несколько песен. Рихард Штраус любезно согласился аккомпанировать на рояле мне и одной немецкой певице-сопрано. Вечер этот оставил самые приятные воспоминания.
Был чудный осенний вечер, когда мы вошли в нью-йоркскую гавань и пришвартовались у пирса.[114] Меня встречала толпа русских, по большей части мне не знакомых. Они тепло приветствовали меня.
Не успел я ступить на берег, как на меня налетели господа репортеры — точь-в-точь как тогда, в 1907 году, — и начали забрасывать меня вопросами. К сожалению, их больше всего интересовало то, в чем я не мог оказать им большого содействия, — политика, русская политика.
— Политика? — отвечал я. — Спрашивать меня о политике — это все равно что выяснять у эскимоса, что он думает о сонате Бетховена. Я воспеваю искусство и красоту каждой нации, отдавая этому все свои силы. Это и есть моя политика.
Увы, устроившись в отеле, в центре города, я вдруг обнаружил, что сильно простудился. Врачи, осмотрев мое горло, сказали, что у меня сильно воспалена гортань. Не могло быть и речи о концерте, который должен был состояться через несколько дней. Пришлось отменить и другие концерты: я болел почти полтора месяца.
Трижды я порывался выступать, надеясь, что как-нибудь вытяну, и трижды давал отбой. Наконец устроители сказали:
— Дальше откладывать нельзя.
Надо или совсем отменить концерт, или постараться как-нибудь пропеть.
— Увы! — воскликнул я после минутной паузы. Устроители концерта принялись объяснять, что, зная доброе расположение ко мне публики, они уверены в успехе. Надо лишь появиться на сцене и петь не напрягаясь — публика будет довольна.
— Нью-йоркская публика знает о том, что вы нездоровы, поэтому, даже если вы будете петь не в полную силу, никто вас не упрекнет, — убеждали они.
Никакая публика не может знать или понять, как тяжко страдает артист, когда он обещал петь и не может этого из-за болезни. Как часто артист кажется абсолютно счастливым, а в глазах его стоят слезы! Но — слезами горю не поможешь: я должен петь!
Моих устроителей очень позабавило, когда в ответ на слова моего слуги, старавшегося ободрить меня: «Ничего, Федор Иванович, с божьей помощью!» — я почти заорал: «Бога не интересуют концертные дела!» С этими словами я надел фрак и отправился в Манхэттэнскую оперу. Спасибо Вам, Анна Павловна, мой дорогой друг! Ваше понимание и сочувствие помогло мне выдержать это страшное испытание!
Я пел, но не своим настоящим голосом: этот орган был у меня совершенно расстроен. Несмотря на это, публика была настроена ко мне более чем дружелюбно. Когда я в первый раз вышел на сцену, меня глубоко взволновала овация, устроенная мне забитым до отказа залом. Я был не здоров, но публика это понимала и аплодировала мне! Среди тех, кого мне представили после концерта, был американский импресарио Моррис Гест. Познакомившись с ним поближе, я понял одну из прекраснейших особенностей Америки — богатство почвы, служащей основой для общественной жизни в этой стране. Эта почва настолько плодородна, что на ней может расти любое растение — северное или тропическое. Передо мной был живой пример: на плодородной американской почве этот человек с усталым лицом, в мягкой широкополой шляпе и в галстуке от Лавальера вырос из обыкновенного мальчишки, продающего на улице газеты, в крупного театрального деятеля, способного привозить из-за моря интересные русские спектакли, причем не только ради денег, а чтобы показать американцам оригинальную форму искусства. На другой день после моего первого концерта, желая переменить обстановку, я поехал в маленькую деревушку Джеймсбург. Немного поправив там здоровье, я возвратился в веселый город Нью-Йорк, чтобы выступить в «Метрополитен-опера»: узнав, что я в Америке, дирекция этого театра просила меня дать несколько представлений.
Я бродил по городу, с любопытством наблюдая за его жизнью и подмечая перемены, которые произошли здесь со времени моего последнего приезда в Америку. Нью-Йорк заметно вырос. Мне даже показалось, что он стал вдвое крупнее.
На улицах стало так многолюдно, что, когда я издали наблюдал толпы народа, снующие по 5-й авеню, мне казалось, что все люди идут в обнимку!
— Как прекрасно видеть такую братскую любовь! — размышлял я.
Меня, однако, ждало разочарование. Подойдя к толпе совсем близко, я понял: то, что я принимал за чувства, оказалось простой необходимостью. Это была вынужденная близость, наблюдаемая в знакомой всем банке сардин (или бочке селедок)!
Я долго сторонился «Метрополитен-опера»: всякий раз, когда я видел это здание, я вспоминал, как в свое время меня там не поняли и задели мои артис-тические чувства.
Но пришло время ходить на репетиции «Бориса Годунова», где мне предстояло впервые предстать перед американской оперной публикой.[115]
Мой добрый друг Джулио Гатти-Казацца,[116] который, как я уже говорил, был моим импресарио, когда я в первый раз пел в миланском «Ла скала», встретил меня очень радушно. Меня заранее предупредили, что здесь принято приглашать на генеральные репетиции театральных критиков. Сперва меня это обеспокоило, но когда наступило утро последней репетиции, я был слишком поглощен делами на сцене, чтобы думать о тех, из кого состояла большая часть избранной публики, сидевшей в погруженном в полумрак зале. В конце репетиции я был ободрен аплодисментами музыкантов оркестра и доброжелательными знаками восхищения со стороны избранной компании, перед которой происходила репетиция.
Наконец наступил день спектакля. Я испытывал двойное опасение: за мой дебют и за «белую ворону».
Тот день я прожил так, как обычно живу во все те дни, когда мне предстояло петь, — готовясь к испытанию, как какой-нибудь тореадор (все, конечно, знают, что перед смертельной схваткой с быком тореадор проходит специальную религиозную подготовку).
Театр для меня — безусловная святыня. В его двери я вхожу так, как входил бы в храм.
Мне мало или совсем нет дела до того, кто там сидит в зале.
И вот в день премьеры я, как обычно, выпил две чашки кофе, оделся (было около половины седьмого), помолился по-своему и отправился в оперу. Разумеется, у входа меня встретил мой дорогой друг, заботливый и понимающий Гатти-Казацца, которому хорошо знакомы мои привычки.
— Хэлло, Шаляпин! — сказал он. — Не волнуйтесь. Вас ждет прекрасная публика. Все возбуждены и с нетерпением ждут новой встречи с Вами. Пойдемте, я приготовил для вас уборную Карузо.
Заключив меня в дружеские объятия, он повел меня… В комнату Карузо! Новые волнения!
«Совсем недавно, — размышлял я, — он был в этой комнате. Может быть, тоже нервничал перед выступлением, как я сейчас. Карузо — темпераментный, веселый, полный жизни и пышущий здоровьем, лежит теперь в своей могиле, и никто и никогда не увидит его больше в этом театре и в этой комнате!».
При воспоминании о Карузо — моем друге, артисте — меня охватило непреодолимое желание написать несколько строчек в его честь и в память о нем. Я, конечно, не поэт, но тут я схватил с гримерного столика черный карандаш и написал на стене такие строчки:
Сегодня, с трепетной душой,
В твою актерскую обитель
Вошел я, друг далекий мой!
Но ты, певец страны полденной,
Холодной смертью пораженный,
Лежишь в земле — тебя здесь нет!
И плачу я! И мне в ответ
В воспоминаньях о Карузо
Тихонько плачет моя муза.
Заиграли увертюру. Вот наконец и сцена коронации… До сего дня я не знаю, кто возложил на меня венец — композитор, мои товарищи — артисты, хористы, оркестранты или зрители. Я понял только одно: в тот вечер в театре «Метрополитен-опера» я был коронован как артист!
Хочу сказать еще вот о чем.
В мой второй приезд в Америку среди первых приятных неожиданностей, обративших на себя мое внимание, были американские женщины. В первые недели моей болезни ко мне все время приходили репортеры, желавшие взять у меня интервью. Для меня, одинокого и не знавшего по-английски, это было сущее мучение.
Среди этих репортеров была одна юная леди, пришедшая ко мне со своим русским знакомым. Она хорошо говорила по-французски, и мне было легко с ней разговаривать. Я попросил их остаться на чашку чая. Вскоре наш разговор принял характер дружеской беседы, и я начал им откровенно жаловаться, что вот лежу тут больной, один-одинешенек, и не знаю, что делать: на меня обрушилась лавина телефонных звонков и писем, на которые надо отвечать.
Конечно, приехал я не один — со мной был мой друг Гайсберг, но теперь он меня покинул: неотложные дела позвали его обратно в Лондон. Что-то теперь со мной будет?
Я был удивлен и растроган, когда эта юная леди вызвалась ежедневно приходить ко мне на несколько часов, чтобы выполнять роль секретарши, взяв на себя заботы о моих письмах, телефонных звонках и ангажементах. Но еще больше я был поражен и взволнован, когда она наотрез отказалась брать за эти услуги деньги. Это тем более меня поразило, что раньше я от всех только и слышал: в Америке ничто не делается из душевных побуждений, все оценивается в долларах. Видя, какую заботу проявляет эта юная леди обо мне и как она радеет о моей артистической жизни в Америке, я преисполнился к ней чувством глубокой благодарности.
Во время моих путешествий по Соединенным Штатам в последние пять лет я встретил много очаровательных и отзывчивых американок, но на первое место среди них я ставлю именно эту юную леди — Катарину Райт, редактора этой книги, которая из восхищения русским искусством в семь месяцев выучила русский язык. На следующую осень я снова приехал в Америку еще на один сезон.
Представьте мое удивление, когда я услышал, как она приветствует меня на моем родном языке!
Встреча с этой американкой и чудесный прием, оказанный мне в «Метрополитен-опера», придали мне смелости и энтузиазма для моей работы в Америке.
«Теперь мне здесь ничто не страшно, — размышлял я, — потому что в Америке я встретил настоящих женщин!»
Я в самом деле считаю, что женщина в Америке занимает совершенно особое место.
Недаром я потом посвятил первую часть статьи, которую написал для одного женского журнала, американской матери.
Путешествуя по Америке от одного побережья до другого, я заметил, что в этой стране просвещение и моральная стабильность, кажется, целиком держатся на женщине. Мужчины в Америке работают всеми своими мозгами и мускулами, но управляет этими мозгами и мускулами именно женщина. В общем, я должен сказать, что настоящая американская женщина — это сокровище и что на широких просторах этой страны, обильно засеянных пшеницей и кукурузой, женщина сияет, как никогда не увядающий цветок!
Закончив мои ангажементы в Америке, я возвратился в Россию, сделав по пути остановку в Лондоне, чтобы спеть один или два концерта. В июне я снова покинул Россию, на этот раз вместе с семьей.
Лето я провел в Бад-Хомбурге, где моим занятием было играть с моей маленькой дочуркой Дасей. В присутствии этой маленькой хохотушки я забывал о всех моих тревогах и волнениях.
Перед тем как снова отплыть в Америку, я совершил концертное турне по скандинавским странам — Норвегии, Швеции и Дании. Затем последовало долгое турне по Соединенным Штатам, включавшее как сольные концерты, так и оперные спектакли.
Я проникался все большим интересом к Америке. Я посетил многие города, узнав их глубже, чем это обычно удается иностранцам. Чем больше я наблюдал за американской жизнью, тем больше убеждался в том, что в Соединенных Штатах мало говорят, но много делают. И я с грустью думал о моей родине, где все происходит как раз наоборот: делают мало, но очень много болтают!
И еще я заметил, что в Америке труд почитается не только необходимостью, но и удовольствием. Чем больше я ездил по этой стране, любуясь ее чудесной силой и мощью, тем больше укреплялся в убеждении, что только труд, в котором присутствует дух сотрудничества, может сделать людей богатыми, а может быть, и счастливыми, хотя я бы не смог дать определение, что такое счастье.
Среди других моих наблюдений отмечу поразившее меня стремление американцев к прекрасному. Примером тому может служить удивительный факт: почти в каждом американском городе есть свой симфонический оркестр. Кто не знаком с американскими симфоническими концертами, тому трудно себе представить, как прекрасно организована эта сторона художественной жизни страны. С величайшим наслаждением слушал я симфонические оркестры Бостона, Филадельфии, Кливленда, Детройта, Цинциннати и Нью-Йорка.
Вот еще один примечательный факт: в Америке симфоническая музыка звучит не только в залах, специально для нее отведенных, но и в некоторых кинотеатрах.
Испытывая страстное желание изучить все стороны американской жизни, я в этом сезоне часто бывал в театрах.
Сами театры поражали меня сверкающим великолепием интерьеров, но почти всегда мне приходилось с сожалением отмечать, что их внешний облик задавлен возвышающимися над ними зданиями контор и учреждений. В самом деле, подчас бывает трудно угадать, что перед тобой действительно театр, не будь на фасаде афиш и электрических огней.
Безусловно, самой примечательной особенностью американской сцены являются развлекательные представления, называемые ревю, в которых мастерски соединены музыка, пение, танцы и ловко сконструированные костюмы.
Представления эти — зрелища тщательно продуманные и очень пышные. Должен признаться, что я в восторге от этих ревю, наверно, потому, что в них участвуют веселые и остроумные комики-эксцентрики, почти без передышки развлекающие публику. По-моему, самых одаренных в мире комедиантов надо искать в Англии и в Америке. Впрочем, и в других театрах, где не играют ревю, я обнаружил высокий уровень актерского мастерства, доставивший мне много радости.
Замечательны также американские водевильные театры. Уставший рабочий люд жаждет развлечений, и в каждом городе к его услугам добрая сотня театров.
Правда, развлечения там не очень высокой пробы, но они вполне удовлетворяют уставших людей.
Еще одной необычной и типично американской особенностью являются негритянские музыкальные представления (шоу). Я посмотрел несколько таких шоу и был очарован не только пением и танцами, но и тем, с какой детской непосредственностью работают на сцене негры. Такая непосредственность бывает только у счастливых детей. Глядя на них, я вспоминал самого себя, когда мне было пятнадцать лет.
Среди прочих ангажементов того сезона были и спектакли в чикагской опере. Не буду здесь подробно о них говорить — это предмет особого разговора. Быть может, я вернусь к нему в моей будущей книге, которую надеюсь посвятить размышлениям об искусстве, музыке и театре. Расскажу только один курьезный случай. Когда я в первый раз вышел на сцену театра «Одиториум» как артист — гость чикагской оперы, меня поразила странная болезнь. Впервые в жизни у меня были галлюцинации! Это случилось во время антракта. Я увидел, что по сцене расхаживают какие-то люди в безупречных вечерних костюмах, в сильно накрахмаленных сорочках и в шляпах с высокой тульей. И вдруг я вижу: полы их фраков начинают двигаться сами по себе. Жуть! Всмотревшись внимательнее, я увидел у этих солидных джентльменов не очень большие, но весьма пушистые… хвосты! К тому же на лбу у каждого я ясно разглядел рога! Да и звук их шагов был какой-то особенный. Копыта! Задыхаясь от волнения, я обратился к рабочему сцены:
— К-к-кто это, вон там, эти люди?
— Что с вами, господин Шаляпин? — ответил рабочий. — Это важные господа из театра!
Я пел во многих театрах мира, болел всякими недугами, но такой странной болезни у меня никогда еще не было. Слава богу, она не оказалась затяжной!
Когда моя штаб-квартира была в Чикаго, я узнал, что следующий концерт мне предстоит петь в Милуоки. Этот город находился всего в нескольких часах езды от Чикаго, и я решил отправиться туда на моторе.
Импресарио и аккомпаниатор — оба пришли в ужас от этой моей затеи: они были уверены, что в зимнюю погоду, когда все дороги в плохом состоянии, с нами неизбежно случится авария. «В общем, — мрачно пообещали они, — мы наверняка опоздаем, если вообще доберемся». На это я им сказал, что мне не впервые так рисковать и что путешествие на автомобиле еще никогда не было причиной моего опоздания на концерт.
В общем, раздобыли автомобиль и в два часа дня выехали в Милуоки, намереваясь таким же манером вернуться назад сразу после концерта. День был погожий, морозный воздух приятно освежал, земля была укутана сверкающим снежным одеялом. Я был тепло одет, да еще закутался в плед, а ноги мои покоились на печке, которую, сжалившись надо мной, мне предоставила автомобильная компания. Я был в веселом расположении духа, довольный тем, что еду в таком комфорте, а не сижу в душном вагоне поезда.
В Расине сделали остановку у бакалейной лавки, чтобы купить фруктов и сэндвичей. С собой мы захватили термос с горячим кофе, так что теперь у нас был запас продовольствия для доброго пикника. Правда, мой шофер, крепко сбитый американский парень, кажется, считал меня не в своем уме за то, что я задумал эту поездку в такое время года. Однако он мужественно вел машину вперед. Состояние дорог не позволяло ехать быстро, поэтому время, отведенное на дорогу, растянулось вдвое. Хорошее настроение начало улетучиваться, когда ранние сумерки перешли в кромешную темноту. Мороз крепчал. А Милуоки все не появлялся. На мои часто повторявшиеся вопросы относительно того, когда мы наконец приедем, шофер давал уклончивые ответы. Настало шесть часов, потом семь, семь тридцать, а города все нет и нет. Наконец без четверти восемь показались огни Милуоки, дорога стала лучше, и мы, поддав газу, помчались во весь дух. Вскоре мы подъехали к отелю, где мне надо было переодеться в вечерний костюм. К счастью, театр был в нескольких кварталах от отеля.
Уставший с дороги и одеревеневший от долгого сидения на морозе, я заказал чай и чудесное американское кушанье — яблочный пирог! Затем быстро, как только мог, переоделся и был готов идти в театр. Между прочим, в этом милуокском отеле меня встретили необычайно гостеприимно: дирекция наотрез отказалась взять с меня плату за предоставленный мне роскошный номер! После концерта, чтобы сэкономить время и выехать как можно раньше, я прямо в театре, в уборной, переоделся в дорожное платье. Когда мы тронулись в путь, я чувствовал себя уставшим и пребывал в состоянии печальной задумчивости. Стоял жуткий мороз. Мы неслись вперед мимо озер и деревянных домиков, маячивших в зловещей темноте ночи. Домики эти иногда подмигивали нам своими огоньками, и я подумал: кто знает, может быть, эти огоньки освещают беженцев или эмигрантов. Меня захватили мысли о России, ее лесах, ее степях и… ее волках! Я стал рассказывать моим спутникам о том, как однажды, в дикой степи, за моими санями долго бежали волки, разорвавшие моих собак на куски!
Что, если нас обложит стая голодных волков или остановят бандиты с большой дороги? Писали же на днях чикагские газеты о бандитских нападениях как раз на этой дороге! Мои спутники еще сидели с раскрытыми ртами, размышляя о рассказанных мной ужасах, как вдруг мы услышали жужжание мотора и скрип колес. Это был мотоцикл.
— Ну вот! — подумал я. — Это, конечно, разбойники! На случай грабежа мы заранее спрятали все наши деньги в укромном местечке внутри автомобиля, так, чтобы, обыскивая нас, бандиты не смогли ничего найти.
Свет электрического фонарика, направленный прямо в лицо шофера, мгновенно ослепил его, и он сразу остановил машину.
Переговоры шли несколько минут. Затем наш автомобиль понесся дальше. Мистерия!
Минут через пятнадцать повторилось то же самое. На этот раз, взбешенный этими задержками, я решил действовать.
— Прошу вас, ничего не предпринимайте! — прошептал кто-то. — Я вас умоляю, не говорите ни слова!
Минуту спустя дверца автомобиля распахнулась, и фигура, закутанная так, что было невозможно понять, кто перед вами — разбойник с большой дороги или полицейский, — направила яркий свет электрического фонарика нам в лицо.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.