ЧЕРЕЗ ДВА ГОДА…
ЧЕРЕЗ ДВА ГОДА…
Ни Баден, ни Карлсбад не принесли желанного здоровья, и летом 1789-го Фонвизин уезжает в Бальдоны, нынешнее Балдоне, местечко верстах в тридцати от Риги, в ту пору совсем глухое: даже бриться немощный больной ездил, по его словам, в самое Ригу, «ибо в Бальдонах нет ни фершала, ни бритв». Но слухи о целебной силе тамошних вод обнадеживали того, кому надеяться было не на что.
Жена на сей раз не сопровождала Дениса Ивановича, зато с ним ехал медик, вскоре оказавшийся негодяем: доехав до места, кинул пациента ради собственных коммерческих дел. Фонвизин угодил в руки никем ему не рекомендованного лекаря, который принялся его лечить тем, что прикладывал к расслабленным местам кожу угря и не только замучил нестерпимою вонью, но чуть не довел до гнилой горячки. Наконец некто посоветовал перебраться в Митаву (Елгаву) и обратиться к тамошнему искусному доктору Герцу, «который вашу болезнь отменно удачно лечит».
Страдалец воспрянул — не телом, но духом, тем паче что митавское светило постаралось словесно затмить светил петербургских, московских, венских, карлсбадских, якобы едва не уморивших столь еще здорового человека, который без них давно был бы на ногах. В Фонвизине просыпается почти исступленная вера: «Нашел я у хозяина одного шестидесятилетнего курляндца, которого мой доктор точно от моей болезни вылечил. У него левая рука так здорова стала, как правая… Признаюсь, что Герц редкий человек и великий медик. Он никогда не обещает того, чего сделать не может; а мне обещал всеконечно меня вылечить… Он, видя меня страждущего, божился, что сие самое мучение весьма для моей болезни полезно и что он возвратил язык одной параличной женщине посредством сего рвотного».
Картина всем знакомая и, увы, со стороны весьма печальная.
Не одним рвотным терзал врач покорного и доверчивого больного:
«Доктор Герц водил меня в капельную баню, которую я без малейшего крика и роптания вытерпел. Некоторые из гостей моих имели любопытство прийти ко мне в сарай, дабы видеть, как выношу я капельную баню… Принимал железно-серную баню, а после обеда капельную. Оттуда ходил к мяснику, где принимал анимальную баню: держал руку в свинье, лишь только убитой… Положен я был на постелю, и вся левая сторона обкладена была кишками лишь только убитого быка».
Таков весь бальдонско-митавский дневник: теперь голова занята не государством и не художествами.
Предпочесть Бадену и Карлсбаду заштатные Бальдоны заставило Фонвизина не только разочарование в европейски знаменитых лечебницах; Бальдоны обходились куда дешевле. А это для белорусского помещика было уже существенно.
«Истинно чем жить не имею, — писал он сестре еще из Карлсбада. — Сегодня будет у меня консилиум. Теодора ссудила меня чем заплатить эскулапов. Излечение мое много останавливается несчастием моего положения».
Заметим, что и в плачевном состоянии дел Денис Иванович остается отменно добрым человеком: дарит червонный неизвестному русскому дворянину, по безденежью застрявшему за границей, помогает и товарке по несчастью, параличной девушке: «…мы подали ей сколько могли милостину, и я был бы рад везти ее с собою в Карлсбад, если бы имел надежду к ее излечению».
Зададимся, однако, вполне назревшим вопросом: каким образом обладатель тысячи душ, петербургский домовладелец, отставной статский советник (чин бригадирский), коему по смерть его назначена немалая пенсия в три тысячи ежегодно, — как он умудрился впасть в нужду? О, разумеется, сперва весьма относительную, но потом она обратится и в настоящую: Катерина Ивановна будет вдовствовать в нищете (сохранилась записка, в которой она просит «из крайней нужды» одолжить ей пятнадцать рублей) и умрет спустя четыре года после Фонвизина, больная и неимущая.
На этот вопрос емко и лапидарно отвечает Петр Андреевич Вяземский:
«Путешествия его, продолжительное лечение, доверенность, оказанная им людям, не оправдавшим оной, неисправность в условленном платеже арендатора, которому отдал он имение свое в аренду, и тяжба, за тем последовавшая, скоро привели дела его в совершенное расстройство. Вероятно, способствовали к тому и род жизни его, довольно расточительный, хлебосольство, разорительная добродетель русского дворянства, и простосердечная беспечность, которая редкому автору дозволяет быть очень смышленым в науке домоправительства».
Добавим, что Денис Иванович еще и помогал незамужним сестрам. Отказался он в их пользу и от своей доли наследства.
Дело довольно ясное — остается разве что расшифровать слова о людях, не оправдавших доверенности, о неисправном арендаторе и о тяжбе.
Суть в том, что Фонвизин, в самом деле бывший ничуть не смышленым в науке домоправительства, счел за благо сдать свою деревню в Витебской губернии, подаренную Никитой Паниным, в аренду прибалтийскому барону Медему, который, по словам Клостермана, «обязывался выплачивать ему по третям 5000 Альбертовых талеров ежегодно под залог своей Лифляндской деревни». Но тот оказался человеком бесчестным: с таким рвением выгонял из фонвизинских крестьян свою выгоду сверх арендных пяти тысяч, что те взбунтовались и порывались убить барона. Виновник бедствия привлек мужиков к суду, разумеется, их наказавшему, а невиновному Денису Ивановичу отказался платить аренду.
Впрочем, точно ли невиновному?
Как посмотреть…
В комедии «Недоросль» Стародум в письме к племяннице так объясняет происхождение своего богатства:
«Я теперь в Москве, прожив несколько лет в Сибири. Я могу служить примером, что трудами и честностию состояние свое сделать можно. Сими средствами, с помощию счастия, нажил я десять тысяч рублей доходу…»
И пораженные Простаковы со Скотининым в три голоса подхватывают: «Десять тысяч!»
Посчитаем…
Тысяча с малым душ — это, при нормальном ведении хозяйства, никак не менее 5000 серебром в год. Уже много. Добавим пенсионные 3000. А женино приданое? А наконец, доходы от общего с Клостерманом торгового предприятия?
Много, бесспорно, много; вероятно, не больше, однако и не меньше того, что извлек из своих золотых сибирских приисков Стародум, так что Скотинины-Простаковы вполне могли позавидовать и Денису Ивановичу.
Кстати, не раз было замечено, что Фонвизин совсем не зря удалил любимого героя на прииски и ни словом не упомянул о том, владеет ли он крепостными душами. Предполагалось даже, что в этом сказалось возросшее в писателе отвращение к крестьянскому рабству. Не к крайностям его, но к нему самому — в целом и в принципе.
Первое-то несомненно: разумеется, не зря. Второе — сомнительнее.
Это, скорее, можно было бы предположить в таком открытом враге крепостного права, как Радищев; да и предполагать не нужно. В его «Путешествии», в главе «Любани», рассказчик говорит встречному крестьянину:
«У меня, мой друг, мужиков нет, и для того никто меня не клянет».
Это наилучшая рекомендация.
Сам Фонвизин, как Добролюбов в его «Бригадире», ничуть не стыдился того, что владеет крестьянами; а в сочинениях своих восславлял доброту и заботу помещика как особого рода добродетель в стране, существующей за счет крепостного права. Быть истинным отцом и благодетелем для мужиков — это для него, как позже для Карамзина, даже наиболее прямое и нелегкое выполнение помещиком своего дворянского долга.
Он не одинок среди лучших людей века.
«Мне в особенности приятно и утешительно было жить в нем, — пишет княгиня Дашкова о принадлежащем ей имении Троицкое, — потому что крестьяне мои были счастливы и богаты. Население за сорок лет моего правления им возросло с 840 до 1550 душ. Число женщин увеличивалось еще больше, так как ни одна из них не хотела выходить замуж вне моих владений».
Екатерина Романовна тщеславится, но важно ведь, что является предметом тщеславия. Какая из добродетелей.
Тем более что это отнюдь не норма — опять-таки даже среди не худших.
Гаврила Романович Державин эпически повествует, как он повелел четырех скотниц высечь «хорошенько, при сходе мирском, которые старее, тех поменее, а которые моложе, тех поболее, за то, что они, имея худой присмотр за скотиною… осмелились еще просить меня, чтоб их и от страды уволить, что ничто иное, как сущая леность, которую без наказания оставить не должно».
Андрей Болотов рассказывает, как изощренно истязал своего пьяницу столяра, сек его порциями, «дабы сечение было ему тем чувствительнее, а для меня менее опасно, ибо я никогда не любил драться слишком много». Эта пытка столь взбудоражила сыновей столяра, что один из них пригрозил Болотову зарезать его, а другой сам хотел зарезаться; «будто бы хотел», — пишет гуманный помещик; словом, по его выражению, «они оказались сущими злодеями, бунтовщиками и извергами». За что и были закованы в цепи и посажены на хлеб и воду до покаяния.
«Если так действовал человек, тронутый образованием, — пишет В. Семевский, автор книги „Крестьяне в царствование императрицы Екатерины II“, — то что же делалось у других помещиков?»
Можно ответить: делалось то, на фоне чего и Болотов и Державин имели основания считать себя отцами крестьян, а свою строгость — отеческой, направленной для блага неразумных детей. Болотов, который «никогда не любил драться слишком много», искренне не понимает, что сам довел «бунтовщиков и извергов» до отчаянного сопротивления. Державин себе кажется прямо-таки добряком: старых ведь приказал сечь поменее!
И Денис Иванович и тем паче Стародум его, освобожденный от забот реального помещика тем уже, что он — литературный персонаж, чья идеальность автором тщательно оберегается, вероятно, сей образ действий не одобрили бы. Даже всенепременно не одобрили бы, хотя и Державин с Болотовым, конечно, были бы возмущены, встретясь с простаковским или скотининским бессмысленным варварством; совсем иное, когда имеешь дело с леностью, «которую без наказания оставить не должно». И все-таки навряд ли Фонвизин послал Стародума на прииски, дабы выказать свое неприятие крепостных порядков.
Дело, думаю, в другом. Стародум — стародум. На него брошен отсвет Петровской эпохи. А с нею и с обликом ее людей больше, чем помещичьи добродетели, связано непосредственное деяние: доблесть солдата, мореплавателя, промышленника. Доблесть, и самому Петру свойственная.
Фонвизин не был злым помещиком. Он был помещиком никудышным.
Крестьянам его от этого — существенного — различия легче не было. Клостерман рассказывал, как замученные арендатором крепостные из белорусского имения бежали в Петербург в поисках защиты. Они хотели наняться рыть канал в Фонтанку и для того просили у Клостермана добыть паспорта.
«Эти бедные люди, — вспоминал жалостливый немец, — без пищи и крова, с смертною бледностью на лицах, едва прикрытые какими-то лохмотьями, шатались, как привидения, по улицам или осаждали мой дом. Надо было иметь каменное сердце, чтобы не чувствовать к ним сострадания. При виде их сердце мое обливалось кровью. Я раздавал им хлеба, платья; а тем из них, которые были в силах работать, доставал паспорты. Но помогать всем ежедневно ко мне приходившим, конечно, недоставало у меня средств. Нанявшиеся рыть канал вскоре стали изнемогать от этой тяжелой работы, ибо с горя и нищеты они походили скорее на мертвецов, нежели на людей».
Зрелище угнетающее…
Да, все понятно: Денис Иванович в это время в Италии; да, в делах он несведущ и маломощен, что и доказал своим разорением; да, он виноват разве что в легкомыслии… Но легкомыслие не порок только тогда, когда речь о себе и о собственной выгоде, — вернее, невыгоде. Тут дело другое.
Тот, кто утверждал, что долг дворянина быть для своих крестьян разумным и добрым отцом, своего долга не исполнил. Он отец беспечный и неразумный.
Между прочим, княгиня Дашкова вовсе не из одного добросердечия старалась быть для своих людей матерью.
— Я, — говорила она Дидероту, — установила в моем орловском имении такое управление, которое сделало крестьян счастливыми и богатыми и ограждает их от ограбления и притеснений мелких чиновников. Благосостояние наших крестьян увеличивает и наши доходы; следовательно, надо быть сумасшедшим, чтобы самому иссушить источник собственных доходов.
Умница!..
Фонвизин же пустил в свое стадо хищника, ничуть не озабоченного тем, чтобы оно плодилось и тучнело. Арендатор Медем рвал жадно и ненасытно — что поделаешь, надо признать, при попустительстве владельца. Всего лишь легкомысленного — одно утешение…
Но и ему самому легкомыслие дорого обошлось. Барон-арендатор не только разорил и ожесточил крестьян, но и потребовал неустойку у самого хозяина. Началась тяжба, требовавшая денег и сил.
Ни того, ни другого уже не было.
Все же больной не оставляет «привычку упражняться в писании». В последние годы им написана комедия «Выбор гувернера» (другое название — «Гофмейстер»), вернее, только начата, но это, надо правду сказать, не тот случай, что с «Мнимым глухим и немым». Судя по отрывку, успевшему явиться в свет, ничего достойного сочинителя «Недоросля» ждать не приходилось, и персонаж с нелегко произносимой фамилией Нельстецов (между прочим, именно ею — Иван Нельстецов — подписал Денис Иванович свою челобитную российской Минерве), вариант Стародума, разве что омоложенного и обтесанного в смысле просвещенности, на этот раз претендовал на роль, которая и прежнему Стародуму была непосильна. Стать центром комедии.
Адам Адамыч Вральман худо учил, да куда более тешил взор и слух, нежели идеальный гувернер Нельстецов.
В 1791 году является «Рассуждение о суетной жизни человеческой», сочинение, в коем автор соревнует славу гениев красноречия, столь недостающих России; тема «Рассуждения», увы, горестна — смерть. Тема все более насущная.
Еще пятью годами прежде сорокадвухлетний Денис Иванович, чуя приближение конца, велел составить духовное завещание и в нем, сочиненном в приличествующем стиле канцеляристом Сергеем Игнатьевым сыном Рыжиковым, просил «на себя принять душеприказчество его сиятельство графа Петра Ивановича Панина».
Вышло, однако, иначе. Граф Петр Иванович предупредил Фонвизина «отданием долгу своего натуре», как «изражается» все та же духовная: проще сказать, скончался прежде младшего приятеля, в 1789 году. И то была еще одна душевная потеря. Тягчайшая.
Что до «Рассуждения о суетной жизни», то оно-то написано на кончину не друга, а скорее, противника, светлейшего князя Потемкина. И может быть, именно оттого Фонвизин не слишком-то удачно состязается со знаменитыми риторами, оставаясь в кругу официального красноречия… пока не заговорит о суетности жизни собственной. И эти строки поражают если не высотою словесного искусства, то глубиною покаяния и самоуничижения:
«Я обращу теперь рассуждение на самого себя. Всем, знающим меня, известно, что я стражду сам от следствия удара апоплексического; не более как в течение года поразили меня четыре таковых удара; но Господь, защитник живота моего, всегда отвращал вознесшуюся на меня злобу смерти. Его святой воле угодно было лишить меня руки, ноги и части употребления языка: наказуя наказа мя Господь, смерти же не предаде».
Кажется, некуда далее: смирение предельно. Нет, оказывается:
«Но сие лишение почитаю я действием бесконечного ко мне Его милосердия: ибо воспоминая, что лишился я пораженных членов в самое то время, когда, возвратясь из чужих краев, упоен был мечтою о моих знаниях, когда безумное на разум мой надеяние из мер выходило и когда, казалось, представлялся случай к возвышению в суетню знаменитость, — тогда Всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня самого способы изъясняться словесно и письменно и просветил меня в рассуждении меня самого. С благоговением ношу я наложенный на меня крест и не престану до конца жизни моей восклицать: Господи! Благо мне, яко смирил мя еси!»
В эту-то пору Денис Иванович и станет взывать к университетским студентам:
«Дети! возьмите меня в пример: я наказан за свое вольнодумство…»
И напишет (нет, снова не допишет) духовную свою автобиографию, «Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях», покаянную донельзя. Мы о ней уж говорили.
Как это вышло?
Есть объяснения явные, видимые. Обессилившая тело и душу болезнь. Неудачи на поприще дела и слова, отнимающие одну надежду за другою. Это, однако, объясняет больше самое причину падения духа.
Но отчего же это падение им самим воспринимается как взлет, прозрение, Божья милость?
Аполлон Григорьев цитировал строки «Дворянского гнезда» — об отце Лаврецкого:
«Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился: здоровье ему изменило. Вольнодумец начал ходить в церковь и заказывать молебны; европеец стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником…»
«Увы, — замечал критик, — это не повесть с подробностями, нарочно придуманными для того, чтобы в конце ее можно было воскликнуть: „И вот что может делаться из человека!“ — это нагая, беспощадная, да вдобавок еще историческая правда. Вспомните, как умирал один из передовых людей своей эпохи, Фонвизин, как умирали многие из так называемых вольнодумцев и учеников „изувера Дидерота“».
(Замечу ревниво: с какою же все-таки неотвратимостью они, гении и «просто» таланты грядущего века — Пушкин, Достоевский — нуждались в Фонвизине. Как в некоей опоре?..)
Что касается ужаса Дениса Ивановича перед юношеским грехом вольтерьянства и сомнения в вере, тут также дело ясное. Ум его, тогдашний русский ум, воспитанный в религии и очень далекий от новомодного скепсиса, легко преодолел то, что для него было преждевременно и ненужно, зато остро и болезненно вспомнил обо всем этом, когда пришла пора мучительного досуга, принесенного болезнью. Когда пришлось копаться в себе самом, дабы найти причины божественного гнева, в существование коею верилось и потому еще, что уж очень постоянны были удары судьбы.
Ведь и Лаврецкого-старика раскаяние и покаяние посетили только и именно тогда, когда «здоровье ему изменило». Не прежде.
Но может быть, дело не только в этом? Может быть, дело и в том, что душа, лишенная одного поприща и пристанища, ищет иных? Не может жить в пустоте?
Одним словом: не есть ли глубочайшее и униженнейшее покаяние Фонвизина новая форма духовной независимости от земной власти, многажды обманувшей и оскорбившей?
Возможно, что и так: не случайно слова яростного и болезненного самовыражения прорвались в сочинении, посвященном «внезапной кончине вельможи, восшедшего на самый верх могущества и славы». Даже ему земная власть не дала ничего, что возвышало бы его надо мною, Денисом Фонвизиным, когда и я отойду в иной мир. Он и я, мы равны в прахе, но и в божественном нашем естестве. Власть же лишь ввергает нас в суету и тщетность.
Это та сторона христианской проповеди, которая неспроста всегда тревожила власть имущих.
Случайно ли, что именно в то время, когда многообещавшая законодательница Екатерина отрекалась от своих начинаний, а разум, обожествленный европейской философией, льстил российской деспотии и не в состоянии был осчастливить человечество, как намеревался, в России так разрослось масонство? То был результат разочарования — политического и духовного: Екатерина надула, а насмешливый атеизм Вольтера и присных не дал ответа на мучившие российских мыслителей нравственные вопросы. В Николае Ивановиче Новикове лично отразилось это: боевой журналист, надеявшийся использовать дарованную императрицей свободу печати для борьбы с нею самой, и человек, по его признанию, находившийся «на распутье между вольтерьянством и религией», — он ушел в духовную оппозицию. Даже он, розенкрейцер (что составляло своего рода мистическую крайность масонства), а не «мартышка», не мартинист, как ошибочно именовали всех вообще масонов, отрицавший самое вмешательство в политику, — даже он был оппозиционером, ибо, как всякий вольный каменщик, мечтал о построении невидимого, внутреннего храма веры вместо внешнего и видимого, официального.
И тем дальше уходил в оппозицию, чем глуше уединялся, чем крепче запирался от взоров государства.
Екатерина это оценила.
Между прочим, как Фонвизин благодарил небо, пославшее ему кары и отнявшее способность к творчеству, так и арестованный Новиков, этот бунтовщик и заговорщик в глазах Екатерины и Шешковского, по рассказу графа Ростопчина, «чудил, вступая в тюрьму, бросался на колени, благодарил небо за кары, которые оно на него ниспосылает, уверял в своей невинности и давал обет все перенести из любви к Спасителю».
Опасно что-нибудь утверждать, не слишком надежны доводы рассудка, когда дело идет о душевной драме, но кто знает? Может быть, позднее покаяние Фонвизина — это та же духовная оппозиционность? Даже если сам он этого не сознает?
Ведь и масонство, зовущее к самоуглубленности личности, и обостренное религиозное чувство Фонвизина помимо прочего есть попытка понять себя и свою прикосновенность не к роду, не к государству, но к человечеству.
Сегодня это странно? Конечно. Но сегодня — не вчера, тем более не позавчера, а что и у нас, нынешних, не может не вызывать уважения, так это сила личности, способной, как у Фонвизина, не впасть в беспросветный мрак отчаяния, а найти новую форму духовного бытия — что поделать? — единственную, которая ему осталась. Или «чудить» в темнице, как Новиков.
Снисходительность к прошлому не лучшее из чувств, доступных историку.
Так стоически чудить не стал бы Великий Провинциальный Мастер русского масонства Иван Перфильевич Елагин, который, по его же словам, будучи насмешливо-неверующим, посещал ложу для развлечения и тщеславия, чтобы быть на одной ноге с чиновными, солидными людьми. И тем более толпа, которая всегда пристает к тому, что модно. А мода была и на масонов: не зря гоголевский Ляпкин-Тяпкин поминает книгу «Деяния Иоанна Масона», одну из пяти-шести им прочитанных (речь о сочинении английского нонконформиста Джона Масона «О познании самого себя», популярном в российских ложах).
Что бы там ни было — а я сознаю, что высказал всего только догадку, да и вообще думаю, что в таких вопросах многоточие уместнее точки, — уничижение Дениса Ивановича было тем, что паче гордости. Одно сопоставление себя с кумиром земных властей Потемкиным-Таврическим стоит многого. И не только это…
Несколькими годами раньше, в 1786 году, он написал свой шедевр в прозе, повесть «Каллисфен», — и я не случайно отношу ее к концу моей книги. То был загодя подведенный итог жизни.
Вот он — такой, каким видел его сам Фонвизин, хотя, вероятно, и не помышлял о невольной автобиографичности.
Великий Аристотель посылает одного из своих учеников (в реальной истории — и племянника), философа Каллисфена, к другому, Александру Македонскому. Причиной то, что Александр, еще помнящий уроки мудрого наставника и посещаемый муками совести, молит о духовной помощи:
«Я человек и окружен льстецами: страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей. Нет минуты, в которую бы не твердили мне наедине и всенародно, словесно и письменно, что я превыше всех смертных, что все мои дела божественны, что я предопределен судьбою вселенной даровать блаженство и что, наконец, всякий, иначе обо мне мыслящий, есть враг отечества и изверг человеческого рода. О мой друг нелицемерный, не смею звать к себе самого тебя; знаю, что обременяющая старость не дозволит тебе следовать за мною в военных моих действиях; но сделай мне теперь новое благодеяние: пришли ко мне достойнейшего из всех учеников твоих, который бы имел дух напоминать мне часто твои правила и укорять меня всякий раз, как я отступать от них покушуся».
Вот уж тут раздолье аллюзиям, и на этот раз, кажется, Фонвизин их желает. «Российской Минервою» и «божественным величеством» именовали Екатерину, и сам он подчинялся общему правилу; придворные льстецы были вечным предметом его злословия; и даже благой порыв Александра — не напоминает ли он либеральные порывы российской императрицы, недаром из всей «Фелицы» возлюбившей более всего такие слова:
Еще же говорят не ложно,
Что будто завсегда возможно
Тебе и правду говорить.
Сама ж читала это вслух Храповицкому. И — плакала.
Вообще, Фонвизин отвел душеньку, населяя двор Александра лицами, наблюденными им при ином дворе; даже, по старой дружбе, пожаловал в придворные своего Скотинина, сменив ему кафтан на хитон и перекрестив в Скотаза. Тот, как и русский собрат, скотов предпочитает людям, отчего и назначен начальником обоза. Да и сам в скота обратился; Каллисфен, с коим он обращается худо и то и дело высаживает из телеги (которая тут сходит за колесницу), дабы поберечь ослов, спрашивает его, так ли бы он обращался с царским любимцем Леонадом, и Скотаз отвечает, не смущаясь:
«Вот-на!.. Да для его высокопревосходительства я сам бы рад припрячься».
Высокопревосходительство — не есть ли это также прививка греческой лозы к российскому дубу?
В такой круг и попадает Каллисфен; здесь должен он наставлять добру Александра. И сперва дело идет успешно: философу удается дважды обуздать порок.
Вначале на совете решают, как поступить с матерью, женою и дочерью побеждённого Александром Дария. Один советует умертвить. Второй: приковать к колеснице победителя. Третий: мать заточить, жену и дочь отдать в добычу солдатне. Каллисфен предлагает царю иное: удивить весь свет своим великодушием и даровать пленницам жизнь и свободу.
В другой раз заходит речь о том, чтобы под корень свести целую область, преданную персиянам. И снова Каллисфен поднимает голос в защиту невинных.
Александр в восторге:
«Ты друг человеческого рода, ты охранитель моей славы!»
Однако льстецы берут свое — и вот уж Каллисфен в опале, особливо когда воспротивился намерению Александра объявить себя богом. А тот падает ниже и ниже:
«Чрез несколько месяцев мнимый сын Юпитера впал во все гнусные пороки: земной бог спился с кругу, пронзил в безумии копьем сердце друга своего Клита и однажды, после ужина, в угодность пьяной своей наложнице, превратил он в пепел великолепный город.
Слух о сих мерзостных злодеяниях воспалил рвение Каллисфена. Он вбежал в чертоги монарха, не ужасаясь ни величества его, ни множества окружающих его полководцев и сатрапов.
„Александр! — возопил он. — Сим ли образом чаешь ты достоин быть алтарей?.. Чудовище! ты имени человека недостоин!“»
Каллисфена осудили на казнь, но он ее не дождался: пытки извлекли из его бренного тела великую душу.
Безысходность? Мысль о беспомощности и бесполезности добра в злом мире? Напротив! По смерти Аристотеля, говорит рассказчик, в бумагах его нашли письмо Каллисфена, писанное перед смертью:
«Умираю в темнице; благодарю богов, что сподобили меня пострадать за истину. Александр слушал моих советов два дни, в которые спас я жизнь Дариева рода и избавил жителей целой области от конечного истребления. Прости!»
На этом письме рукою Аристотеля сделана отметка:
«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»
Это горестный, а все-таки обнадеженный взгляд. Снова — в который уж раз! — припомним слова Фонвизина о том, что писатель имеет долг возвысить глас против злоупотреблений и человек с дарованием может быть советодателем государю и спасителем отечества. Возможно, в этой, якобы Аристотелевой, отметке (хотя тут, понятно, голос сочинителя «Недоросля» и «Рассуждения о непременных законах») звучит ирония над ним, продолжающим идеализировать своего ученика Александра. Но в ней куда больше трезвого, печального, личного смысла: человек с дарованием может… Может! Если — дозволят.
И за то нужно благодарить судьбу, вообще неблагосклонную к философам.
Денис Иванович в этом полагал смысл своей жизни. Он был прав — да не совсем. Как и его сотоварищи-современники, он не до конца ценил свое слово, не вполне понимал, что у искусства своя память, и именно за слово, за «Недоросля» будем мы чтить его сочинителя.
Он не мог знать и иного. Что начали собою — не предвосхитили, не предсказали, а начали — они, титаны восемнадцатого века.
Они ровесники. Державин родился в 1743 году. Новиков — в следующем, 1744-м. Фонвизин — то ли в тот же год, то ли годом после. Радищев чуточку моложе — 1749-й.
Неласковая эпоха, столь круто с ними обошедшаяся, все же оказалась готовой, чтобы родить их и даже дать заговорить. Но их немного, и они только начало.
А дальше начнется чудо.
Умрет Денис Иванович, и всего через три, как считалось, года родится его преемник в комедии Грибоедов. («Считалось» — потому что теперь считают, хоть и не все, иначе: похоже, что дело было целыми пятью годами раньше.) Еще минет четыре, считая по-старому, года — и явится Пушкин. Еще, уже после Пушкина, год — Баратынский. И пойдет, пойдет, пойдет. Три года спустя родится Тютчев, спустя еще шесть — Гоголь, два — Белинский, год — Герцен и Гончаров, два — Лермонтов, три — Сухово-Кобылин и Алексей Толстой, год — Тургенев, три — Достоевский и Некрасов, два — Островский, три — Щедрин, два — Лев Толстой…
Не в счастливой случайности рождений дело; богатейте одаренные натуры рождаются всегда. Началась непрерывная цепь, звено цепляется за звено, не давая ни на год, ни на миг пропадать в нетях русскому духу и русскому слову, и начальное звено — они, Державин и Фонвизин, первые гении российской словесности.
Не торжественные родоначальники, нет, живые, близкие, читаемые.
Пушкин писал статью «О ничтожестве литературы русской», а в России были уже не только литераторы прежнего века, но и он сам, его великие современники. Вяземский скептически говорил о русской комедии — от Фонвизина до Грибоедова, — как о том, что еще не стало истинным искусством. Всем им казалось: то, что при них, еще не литература, а вот завтра!..
Сегодня мы оглядываемся назад с таким восхищением, какого Денис Иванович и представить себе не мог.
…Сохранилось драгоценное описание самого последнего дня жизни Фонвизина. Оно сделано Иваном Ивановичем Дмитриевым, в ту давнюю пору начинающим чиновником и подающим надежды сочинителем, после ставшим министром и знаменитым стихотворцем.
Прочтем, ничего не пропуская.
«Чрез Державина же я сошелся с Денисом Ивановичем Фон-Визиным. По возвращении из белорусского своего поместья он просил Гаврила Романовича познакомить его со мною. Назначен был день нашего свидания. В шесть часов по полудни приехал Фон-Визин. Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Он вступил в кабинет Державина, поддерживаемый двумя молодыми офицерами из Шкловского кадетского корпуса, приехавшими с ним из Белоруссии. Уже он не мог владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела. Обе поражены были параличом. Говорил с крайним усилием и каждое слово произносил голосом охриплым и диким; но большие глаза его сверкали. Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я Недоросля? читал ли Послание к Шумилову, Лису Казнодейку, перевод его Похвального Слова Марку Аврелию? и так далее; как я нахожу их?»
Прервемся на минуту; вот какая серьезная поправка к предсмертному покаянию.
В «Каллисфене» умирающий философ благодарил богов за то, что они сподобили его пострадать за истину. В надгробном слове Потемкину полуумирающий Фонвизин благодарил Бога за то, что тот отнял у него способы изъясняться письменно и словесно; отнял то, чем Каллисфен обуздывал Александра. Как бы серьезно ни относиться к фонвизинскому покаянию, движения какой бы сильной души за ним ни видеть, горестно наблюдать великого писателя, отрекающегося от своих славных детищ.
Но, оказывается, в самом деле гордость не вытеснена уничижением. Детища дороги родителю, и на краю гроба он первым делом спрашивает молодого литератора о них: живы ли они для Дмитриева? Милы ли?
Значит, писатель жив. И слово, что бы там ни было, для него дело, как бы он себя ни обманывал.
Продолжим, однако:
«Казалось, что он такими вопросами хотел с первого раза выведать свойства ума моего и характера. Наконец спросил меня и о чужом сочинении: что я думаю об Душеньке? — Она из лучших произведений нашей поэзии, отвечал я. — Прелестна! — подтвердил он с выразительною улыбкою. Потом Фон-Визин сказал хозяину, что он привез показать ему новую свою комедию: Гофмейстер. Хозяин и хозяйка изъявили желание выслушать эту новость. Он подал знак одному из своих вожатых, и тот прочитал комедию одним духом. В продолжение чтения автор глазами, киваньем головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились. Игривость ума не оставляла его и при болезненном состоянии тела. Несмотря на трудность рассказа, он заставлял нас не однажды смеяться. По словам его, во всем уезде, пока он жил в деревне, удалось ему найти одного только литератора, городского почтмейстера. Он выдавал себя за жаркого почитателя Ломоносова. Которую же из од его, спросил Фон-Визин, признаете вы лучшею? — Ни одной не случилось читать, ответствовал ему почтмейстер. „Зато, продолжал Фон-Визин, доехав до Москвы, я уже не знал, куда мне деваться от молодых стихотворцев. От утра до вечера они вокруг меня роились. Однажды докладывают мне: „приехал сочинитель“. Принять его, сказал я, и через минуту входит автор с пуком бумаг. После первых приветствий и оговорок он просит меня выслушать трагедию его в новом вкусе. Нечего делать; прошу его садиться и читать. Он предваряет меня, что развязка драмы его будет совсем необыкновенная: у всех трагедии оканчиваются добровольным или насильственным убийством, а его героиня или главное лицо — умрет естественною смертию“.
И в самом деле, заключает Фон-Визин, героиня его от акта до акта чахла, чахла и наконец издохла.
Мы расстались с ним в одиннадцать часов вечера, а наутро он уже был в гробе!»
Стало быть, вечер этот пришелся на 30 ноября 1792 года.
Дениса Ивановича похоронили на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры; неподалеку, но, как и положено такому вельможе, в храме, под надгробием работы Мартоса, покоится Никита Иванович Панин.
Сейчас это кладбище — полумузей, «Некрополь XVIII века». Полумузей второго разряда. Прах наиболее громкославных снесли вместе, отобрав хрестоматийно-тематически: композиторы, артисты, друзья Пушкина… Фонвизина лежать в парадной зале не удостоили.
Это и лучше. Петляешь по замысловатым дорожкам, протискиваешься между сбившимися в круг, почти прижавшимися одна к другой плитами, словно это сгрудил их, сдвинул, сплотил, прощаясь, центростремительный век. Вновь идешь по столетию: Шереметевы, Завадовские, Бутурлины, Потемкины, Строгановы, Белосельские-Белозерские… И собратья по наукам, словесности и художествам: Ломоносов, Эйлер, Нартов, Шубин, Кваренги, Княжнин, Хвостов… Нет, Денис Иванович почивает там, где и должно ему почивать. Среди тех, с кем жил. И с кем, вырвавшись в бессмертие, все-таки остался. «Твое созданье я, Создатель».
Петляя и протискиваясь, приходишь наконец к плите над непотревоженным прахом:
ПОД СИМЪ КАМНЕМЪ
ПОГРЕБЕНО Т?ЛО
СТАТСКАГО СОВЕТНИКА
Д. И. ФОНЪВИЗИНА
РОДИЛСЯ ВЪ 1745 ГОДУ АПРЕЛЯ 3 ДНЯ
ПРЕСТАВИЛСЯ ВЪ 1792 ГОДУ ДЕКАБРЯ 1 ДНЯ
ЖИТIЯ ЕГО БЫЛО 48 ЛЕТЪ 7 МЕСЯЦЕВЪ И 28 ДНЕЙ
Так и хранит старая надпись хронологическую оплошность нелюбопытствовавшего века.
1 декабря 1792 года — эта-то дата точна.
Через два года родится Грибоедов. Или — уже родился.
1980–2008